• Приглашаем посетить наш сайт
    Чарушин (charushin.lit-info.ru)
  • Наполеон.
    Том второй. Жизнь Наполеона. Утренние сумерки

    Жизнь Наполеона подобна дневному течению солнца.
    1769 – 1795 От рождения до Вандемьера – утренние сумерки.
    1795 – 1799 От Вандемьера до Брюмера – восходящее солнце.
    1799—1807 От Брюмера до Тильзита – полдень.
    1807 – 1812 От Тильзита до Москвы – вечер.
    1812– 1815 От Москвы до Ватерлоо – закат.
    1815 – 1821 От Ватерлоо до смерти – ночь. 

    Утренние сумерки 

    I. Детство. 1769 – 1779

    «Генеалогические изыскания о роде Бонапартов не что иное, как ребячество. Очень легко ответить на вопрос, откуда этот род начался: от 18 Брюмера. Можно ли иметь так мало чувства приличия и уважения к императору, чтобы придавать какую-либо важность о предках его? Солдат, гражданин, государь, он всем обязан своей шпаге и любви к нему народа». Эта внушенная, вероятно, самим Наполеоном заметка появилась в «Мониторе», Правительственном Вестнике 25 Мессидора, 14 июля 1805 года, полгода спустя после коронования. «Вот как должен говорить великий человек!» – воскликнула, по этому поводу, одна из его умных поклонниц. [477] «Я никогда не заглядывал ни в один из моих родословных пергаментов; они всегда находились в руках брата Иосифа, нашего семейного генеалога»,– говаривал сам император, смеясь. [478] – «Я один из тех людей, которые

    Все сами по себе, по предкам же ничто».
    Qui sont tout par eux-mêmes et rien par leurs aïeux. [479]

    Буона-Парте (Buona-Parte) – очень старый и благородный тосканский род из Тревизо и Флоренции, чье родословное древо возводят, может быть, слишком усердные генеалоги до начала X века. Один из Буона-Парте участвовал будто бы в первом Крестовом походе. Во второй половине XIII века флорентийский патриций, Гульельмо Буонапарте, принимавший участие в борьбе Гвельфов и Гибеллинов, объявлен был мятежником и навсегда изгнан из Флорентийской республики. Он переселился в Сарцану, захолустный городок Генуэзской республики, где изгнанный род, в течение двух с половиной веков, влачил довольно жалкое существование, занимая должности синдиков, нотариев и членов Совета старейшин. Наконец в 1529 году последний отпрыск сарцанской ветви Буонапарте, Франческо, переселился на Корсику, в Айяччио. Здесь, продолжая сохранять именитое звание флорентийских патрициев, но захудав окончательно, жили потомки этого рода, по дворянскому обычаю, праздно, благородно и скаредно, на скудные доходы с небольших участков земли, оливковых рощ, виноградников да овечьих и козьих стад.

    Наполеон, по своей наследственности,– запоздавший кондотьер XV века, вроде Малатесты, Сфорца, Коллеоне,– «гениальный разбойник»: эта гипотеза Тэна – доныне общее место. Но ни одного кондотьера в роду Буонапарте не было; был зато «блаженный» отец Бонавентура. [481] Стоит вспомнить о нем, чтобы тэновская гипотеза пала: почему, в самом деле, кровь несуществующего «разбойника» в жилах Наполеона оказалась сильнее, чем кровь действительного святого?

    Шарль Бонапарт, младший потомок рода, отец Наполеона, был красавец, стройный, очень высокого роста, «настоящий Мюрат», вспоминает впоследствии вдова его [482]; совершенный кавалер, дамский любезник, весельчак, итальянский краснобай-адвокат; вольтерьянец, сочинитель вольнодумных стишков и мадригалов; ловкий ходок по судебным делам, неугомонный и настойчивый проситель, обиватель порогов у сильных мира сего; человек неглупый, но слабый и легкомысленный; «слишком большой друг удовольствий, чтобы думать о детях своих», по отзыву Наполеона [483]; сам полудитя, баловник и заступник их перед строгою матерью.

    Изучив правоведение в Пизанском университете, он получил место асессора во французском Королевском суде в Айяччио.

    Кажется, Наполеон ничего от отца не унаследовал, кроме фамильного имени, красивого овала лица, голубовато-серого цвета глаз и страшного недуга – рака в желудке. Вот еще один убийственный удар по кондотьеровской гипотезе Тэна: для Наполеона не имеет почти никакого значения Бонапартова наследственность: сын в мать, а не в отца.

    В 1764 году Шарль посватался за дочь айяччского главного инспектора путей сообщения Марию-Летицию Рамолино, из рода Пьетра-Санта, тоже захудалого, но очень древнего, происходившего будто бы от владетельных князей Ломбардии. Жениху было восемнадцать лет, а невесте четырнадцать: бедные корсиканские дворяне торопились сбывать дочерей с рук, чтобы избавиться от лишней обузы в доме.

    Синьора Летиция славилась красотой даже на Корсике, где красавиц множество. Сохранился ее портрет в молодости. [484] Прелесть этого лица, с таинственно-нежной и строгой улыбкой, напоминает Мону Лизу Джиоконду, или родственных ей, так же, как она, улыбающихся этрусских богинь, чьи изваяния находятся в незапамятно древних могилах Тосканы – Этрурии. Как будто из той же темной древности светит нам и эта улыбка второй Джиоконды, этрусской Сибиллы,– Наполеоновой матери.

    Antiquam exquirite matrem.
    Матери древней ищите.

    «Род человеческий обладает двумя великими добродетелями, которые следует уважать бесконечно: мужеством мужчин и целомудрием женщин»,– говорит Наполеон, думая, конечно, о своей матери. [485] Знает, что мужественный рождается от целомудренной.

    «Сельская Корнелия, Cornelie rustique»,– назвал ее корсиканский герой, Паоли. До конца своих дней мать императора, как все даже знатные женщины Корсики, мало чем отличалась от простой поселянки. Грамота, письмо да первые правила арифметики – вот все, что она знала. Даже говорить по-французски не научилась как следует: коверкала слова грубо и смешно, на итальянский лад. На пышных тюльерийских выходах являлась в простом, почти бедном, платье: бережлива была до скупости. «Люди говорят, что я скаредна, vilaine; пусть говорят... Может быть, когда-нибудь дети мои будут мне благодарны, что я для них берегла». Все копила – coumoulait, на черный день, а когда он пришел, готова была для Наполеона продать все до последней рубашки.

    «Моя превосходная мать – женщина с умом и сердцем,– говаривал он. – Нрав у нее мужественный, гордый и благородный. Ей обязан я всем моим счастьем, всем, что сделал доброго... Я убежден, что все добро и зло в человеке зависит от матери». [486]

    Мать знала, кто ее сын. «Вы чудо, вы феномен, вы то, чего и сказать нельзя!» – говорила ему в глаза простодушно. – «Синьора Летиция, вы мне льстите, как все!» – «Я вам льщу? Нет, сын мой, вы несправедливы к вашей матери. Мать сыну не льстит. Вы знаете, государь: я оказываю вам всяческое уважение на людях, потому что я ваша подданная, но наедине я ваша мать, а вы мой сын. Когда вы говорите: „хочу“, я говорю: „не хочу“, потому что у меня тоже гордый характер». [487]

    Умирая, он вспоминал «уроки гордости, которые получил в детстве от матери и сохранил на всю жизнь». [488] Когда во время террора на Корсике, в 1793 году, ей предлагали изменить побежденным друзьям, чтобы спасти свое имущество, а может быть, и жизнь свою и детей своих, она ответила, как настоящая Корнелия, мать Гракхов: «У меня и у моих детей не две веры, а одна: долг и честь!» [489] «Вы ко мне очень привязаны,– говорил Наполеон доктору Антоммарки незадолго до смерти. – Вы себя не жалеете, чтобы облегчить мои страдания. А все же это не ласка матери. Ах, мама Летиция, мама Летиция!..» И он закрывал лицо руками». [490]

    За год до рождения Наполеона вспыхнуло на Корсике восстание против французов, которым продали остров генуэзцы, его вековые угнетатели. Старый корсиканский Батько, Babbo, Пасквале Паоли, сделался вождем повстанцев. Шарль Бонапарт присоединился к нему. Восемнадцатилетняя синьора Летиция, беременная по шестому месяцу вторым сыном Наполеоном,– первым был Иосиф,– сопровождала мужа в этой трудной и опасной войне. «Потери, лишения, усталость – все перенесла она, шла на все. Это была голова мужчины на теле женщины»,– вспоминает Наполеон. [491]

    В диких горах и дремучих лесах, то верхом, то пешком, карабкаясь на кручи скал, пробираясь сквозь чащи колючих кустов – корсиканских «маки», переходя через реки вброд, слыша над собой свист пуль, неся одного ребенка на руках, а другого под сердцем, она ничего не боялась.

    Однажды едва не утонула в реке Лиамоне. Брод был глубокий; лошадь потеряла дно под ногами и поплыла, уносимая быстрым течением. Спутники Летиции перепугались, бросились за нею вплавь и закричали ей, чтобы она тоже кинулась в воду,– спасут. Но бесстрашная всадница укрепилась в седле и так хорошо управилась с лошадью, что благополучно добралась до берега. Вот когда, может быть, уже передавала Наполеону свое чудесное мужество – крепость Святого Камня, Pietra-Santa.

    Ничего не боялась за него; носила младенца под сердцем так же спокойно и радостно, как потом на руках: посвятила его Пречистой Деве Марии и знала, что Она его сохранит.

    В день последнего поражения корсиканских патриотов под Понте-Ново, синьора Летиция почувствовала, что дитя нетерпеливо шевелится, «играет во чреве ея», «как будто уже хотело воевать, прежде чем родилось». [492]

    Война была слишком неравная: французы нагнали на Корсику множество войск. После окончательного разгрома повстанцев и бегства Паоли Шарль Бонапарт понял, что это «война глиняного горшка с чугунным котлом», решил покориться французам и, получив от них охранную грамоту, вернулся с женою в Айяччио.

    15 августа 1769 года, в Успеньев день, идучи в церковь, Летиция почувствовала такие сильные боли, что должна была вернуться домой, кое-как добралась до спальни, но не успела лечь в постель, повалилась на неудобное, узенькое, жесткое, с прямою спинкой, канапе и легко разрешилась от бремени сыном, Наполеоном.

    На Св. Елене, незадолго до смерти, вспоминал он свои детские годы на Корсике: как отважно карабкался по кручам скал, над пропастями, заходил в глубокие долины, тесные ущелья; как всюду встречаем был с гостеприимством, почетным и радостным, когда посещал своих родных, чьи лютые распри и кровавая месть доходили до седьмого колена. «Там лучше все, чем где бы то ни было в мире... Я бы и с закрытыми глазами узнал родную землю по одному запаху. Больше я нигде его не находил». [493]

    Дух Земли вошел в него с этим запахом и вышел только с последним дыханием; то, что мы называем «Наполеоновским гением», и есть этот Дух Земли.

    Что такое Корсика? «Мир еще в хаосе, буря гор, разделяющих узкие овраги, где бушуют потоки; ни одной равнины,– только исполинские волны гранита или такие же волны земли, поросшие колючим кустарником и высокими лесами каштанов да сосен. Все девственно, дико, пустынно, хотя кое-где и мелькает селение, подобное куче скал на вершине горы. Никакого земледелия, никакого промысла, никакого искусства. Нигде не увидишь куска резного дерева или изваянного камня; ни одного воспоминания о ребяческом или утонченном вкусе предков к милым и прекрасным вещам. Вот что поражает больше всего в этой великолепной и суровой земле: наследственное равнодушие к тому исканию соблазнительных форм, которое называется искусством». [494]

    «Островитяне, – говорит Наполеон, – всегда имеют в себе нечто самобытное, благодаря уединению, предохраняющему их от постоянных вторжений и смешений, которым подвергаются жители материков».

    «Остров» значит «уединение», а «уединение» значит «сила». Это лучше, чем кто-либо, знает Наполеон.

    Точно сама Пречистая Матерь оградила двойною оградою – высью гор и ширью вод Свой возлюбленный Остров от нашей нечисти – «прогресса», «цивилизации». Все дико, девственно, пустынно, невинно, не тронуто, не осквернено человеком; все так, как вышло из рук Творца. Чувства людей чисты и свежи, как родники, бьющие прямо из гранитных толщ. Незапамятная древность – юность мира. Так же блеют овцы, пчелы жужжат, как в те райские дни, когда бога Младенца коза Амалфея кормила молоком, а пчелы Мелиссы – медами горных цветов. То же солнце, то же море, те же скалы: все, как было в первый день творения и будет – в последний.

    Вот главная, вечная, единственная учительница Наполеона – Мать-Земля. Учат гордости горы, учит нежности солнце, учит свежести море. А мама Летиция только повторяет и объясняет уроки.

    «Я был шалун, драчун, бедовый мальчишка». [495] Старшего брата, Иосифа, добродушного увальня, он покорил себе, как раба. Маленький «Разбойник», «Рабульоне», царапал, щипал, кусал брата, и, прежде чем тот успевал опомниться, сам же обидчик жаловался на него матери. [496] «Буйство мое укрощала мама Летиция». – «Строгая в нежности, наказывала она и награждала нас с одинаковой справедливостью; зло и добро, нам все зачиталось». [497]

    Однажды он заупрямился, не захотел идти в церковь и, только получив от матери пощечину, понял, что хорошие мальчики должны ходить в церковь. В другой раз, когда он просился с нею в гости, а она его не взяла,– уже довольно далеко от дома идучи по крутой тропинке, под гору, она обернулась и увидела, что он идет за нею; подбежала к нему и ударила его по лицу так, что он упал и покатился вниз; кое-как удержался, встал, плача и вытирая глаза кулаками; а мама Летиция, не обращая на него внимания, пошла дальше. [498]

    «Я был только упрямый и любопытный ребенок»,– вспоминает Наполеон. [499] Любопытный и задумчивый. «С самого раннего детства он был необыкновенно задумчив»,– говорит Стендаль о своем герое, Жюльене Сореле, двойнике Наполеона. [500]

    «Я прочел „Новую Элоизу“, когда мне было девять лет, и она вскружила мне голову». [501] В восемь влюбился в семилетнюю школьную подругу свою, Джьякоминетту. Вспоминал потом всю жизнь эту первую и, может быть, лучшую свою любовь. Джьякоминетта была одной из двух возлюбленных, а другой – Математика. Занимался ею так страстно, что жалко было ему мешать: выстроили позади дома дощатую келийку, где проводил он целые дни, погруженный в свои исчисления, а по вечерам выходил из нее, рассеянный, задумчивый, и шел по улице, не замечая, что чулки – кальцетты – сползли у него до самых пят. Уличные дети дразнили его:


    Подыми свои кальцетты!

    Большею частью он не обращал на них внимания, но иногда вдруг останавливался, как будто проснувшись от глубокого сна, и грозил им палкою, швырял камнями или кидался на них с кулаками, не справляясь о числе своих противников. [502]

    Вот когда уже начал погружаться в свою «летаргическую задумчивость», в свой «магнетический» сон.

    В 1777 году Шарль Бонапарт, благодаря покровительству французского губернатора Корсики, графа Марбёфа, избран был депутатом от корсиканского дворянства в Генеральные Штаты Франции, что помогло ему пристроить на королевские пенсии обоих сыновей: Иосифа – в духовную школу в Отене (Autum), a Наполеона – в военную в Бриенне.

    15 декабря 1779 года Бонапарт выехал с сыновьями из Айяччио в Марсель, и, через несколько дней благополучного плавания, десятилетний Наполеон впервые ступил на землю Франции, а 1 января принят был с Иосифом в Отенскую школу, где больше трех месяцев учился французскому языку, на котором тогда еще не говорил ни слова. Отец уехал ко двору в Версаль, и чужие люди отвезли Наполеона, в середине мая, в Бриенн. 

    II. Школа. 1779—1785

    После солнечно-розовых гор и темно-фиолетовым огнем горящих заливов Корсики плоская, тусклая, меловая Шампань казалась ему краем света, царством Киммерийской ночи.

    – Как тебя звать?

    – Напойоне, – произнес он имя свое по-корсикански.

    – Ка-ак?

    – Напойоне.

    – Да этакого имени и в святцах нет!

    – В ваших нет, а в наших есть.

    – В турецких, что ли?

    – Napollionè, la paille-au-nez! – скаламбурил кто-то, и все подхватили, захохотали, запели хором:

    – La-paille-au-nez! La-paille-au-nez! Соломинка-в-носу!

    Если чересчур дразнили, ему хотелось кинуться с кулаками одному на всех, как, бывало, на айяччских мальчишек, но он этого не делал из презренья; отходил молча, стиснув зубы, и, забившись в угол, выглядывал оттуда горящими глазами, как затравленный волчонок. В оливково-смуглом лице его, в тонких, крепко сжатых губах, в огромных печальных глазах было что-то, внушавшее даже самым дерзким шалунам невольный страх: слишком дразнить его, пожалуй, опасно; волчонок бешеный.

    Он презирал и ненавидел всех французов – палачей, поработителей Корсики. Может быть, еще хорошенько не понимал, что это значит, но уже смутно чувствовал. «Корсика дала мне жизнь и, вместе с жизнью, пламенную любовь к отечеству и к вольности»,– скажет впоследствии его безумный герой, обитатель островка Горгоны, близ Корсики, свершитель кровавой мести, вендетты, целому народу, Франции, приносящий Богу человеческие жертвы – тела убитых французов.

    – Трусы – твои корсиканцы: отдали нам Корсику! – дразнили Наполеона школьники. Он, большею частью, молчал, копил в сердце сокровище ненависти. Но однажды протянув правую руку вперед, красивым и величавым движением древнего оратора, возразил со спокойным достоинством:

    – Если бы вас было четверо на одного, не видать бы вам Корсики, как ушей своих; но вас было на одного десятеро!

    [504]

    – Ну и напакощу же я когда-нибудь твоим французам, как только смогу! – говорил он Буррьенну, единственному товарищу, с которым немного сблизился. А когда тот начинал его успокаивать, прибавлял: – Ты, впрочем, надо мной никогда не смеешься; ты меня любишь... [505]

    Не сказал: «я тебя люблю», был уже точен и скуп на слова.

    – Паоли вернется, вернется Паоли, и, если один не разобьет наших цепей, я помогу ему, и, может быть, вдвоем мы освободим Корсику! [506]

    Школою управляли минимы, монахи францисканского ордена. «Воспитанный среди монахов, я имел случай наблюдать их пороки и распутство» – скажет Наполеон. Слишком доверять ему в этом не следует: обличение монашеских нравов – общее место тогдашних вольнодумцев. Кажется, бриеннские отцы не были так плохи, как их хотели представить, и детям у них жилось недурно. Их хорошо одевали, кормили, обходились с ними ласково. Но учили плохо, а воспитывали еще хуже. Здесь, так же как в других военных школах Франции, укоренился грубый недетский разврат, покрывавшийся благовидным именем «нескромностей», «immodesties». Почему хорошенькие мальчики назывались «нимфами», знали все. К Наполеону, впрочем, это зло не пристало: его охраняла необщительность. Он вышел из школы таким же чистым ребенком, как вошел в нее, и, кажется, сохранил чистоту до позднего, по тому времени, восемнадцатилетнего возраста.

    Но от другого зла не спасся. Дух неверия проникал из мира сквозь стены школы. От него не спасли внешние обряды благочестия, уроки катехизиса, молитвы, посты, хождение в церковь, ежемесячные исповеди и причащения. «Я потерял веру в тринадцать лет»,– вспоминает Наполеон. Но и потеряв ее, продолжал слушать в сумерки, в липовых аллеях Бриеннского парка, вечерний колокол, Ave Maria, и полюбил его на всю жизнь; может быть, этот звук напоминал ему потерянное счастье детской веры.

    «Я жил отдельно от моих товарищей. Выбрал себе уголок в ограде школы и уходил в него мечтать на воле: мечтать я всегда любил. Когда же товарищи хотели им завладеть, я защищал его изо всех сил. У меня уже был инстинкт, что воля моя должна подчинять себе волю других людей и что мне должно принадлежать то, что мне нравится. В школе меня не любили: нужно время, чтобы заставить себя любить, а у меня, даже когда я ничего не делал, было смутное чувство, что мне нельзя терять времени». [508]

    Ничего еще не делал, но уже готовился к чему-то, торопился куда-то, чего-то ждал, на что-то надеялся и мечтал, мечтал до исступления. В серой куколке трепетала волшебная бабочка. «Я был счастлив тогда!» – вспоминает он. Вопреки всем своим, уже недетским, страданиям – тоске по родине, одиночеству, унижениям, оскорблениям – был счастлив, как будто уже предчувствовал свою неимоверную судьбу.

    и насадил на них деревца; ухаживал за ними в течение двух лет, пока они не разрослись так, что начали давать тень и образовали зеленую келийку, «пустыньку» – «эрмитаж», по-тогдашнему. Это и был его «уголок». Сюда уходил он, так же как некогда в свою дощатую келийку, позади айяччского дома, – мечтать и считать, заниматься математикой, потому что он уже строил свою безумную химеру с математической точностью; уже ледяные кристаллы геометрии преломляли огонь воображения в чудесную радугу.

    «Горе тем из нас, кто из любопытства или желания подразнить его осмеливался нарушать его покой! – вспоминает один из его товарищей. – Он яростно выскакивал из своего убежища и выталкивал непрошеных гостей, сколько бы их ни было». [509]

    В этом убежище он возвращался к «естественному состоянию», «état nature!», по завету Руссо; уходил от людей к природе: «человек природы счастлив на лоне чувств и естественного разума»,– скажет впоследствии. [510] «Я был царем моего острова; я мог бы здесь быть если не счастлив, то мудр и спокоен». [511] Или то же, что двойник Наполеона, Жюльен Сорель,– в своей пещере: «Спрятанный, как хищная птица в скалах, он мог видеть издали всякого человека, который подходил бы к нему... „Здесь люди не могут мне сделать зла,– проговорил он, с глазами, заблестевшими от радости. – Я свободен!“ И, при звуке этого великого слова, душа его загорелась восторгом». [512]

    Этот первый завоеванный клочок земли – уже начало Наполеоновой империи – всемирного владычества. Здесь он так же один, как потом на высоте величия и на Св. Елене.

    «Этот ребенок будет способен только к геометрии»,– говорили о нем. [513] Изумлял учителя своими успехами: самое трудное в математике усваивал с такою легкостью, как будто уже знал все врожденным «знанием-воспоминанием» – anamnesis Платона, и не узнавал ничего нового, а только вспоминал забытое.

    Мало учился, много читал; пожирал книги с ненасытною жадностью. Зачитывался всемирною историей Полибия, Арриановой жизнью Александра, «жизнями» Плутарха. Бредил Леонидами, Катонами и Брутами, «изумившими человеческий род». [514]

    Ненависть к нему товарищей разгоралась все больше, и наконец решили они проучить корсиканского волчонка, как следует.

    Ректор, желая ввести военный порядок в школе, составил из учеников батальон в несколько рот и в каждую назначил командира. В их число попал и Наполеон. Но собрался военный совет и вынес приговор: Бонапарта, за нелюбовь и неуважение к товарищам, исключить из ротных командиров. Тут же прочли ему приговор, сорвали с него эполеты и разжаловали в нижние чины. Он всему покорился, но вынес обиду с таким гордым достоинством, что дети сначала удивились, потом задумались и, наконец, раскаялись, как будто вдруг поняли, с кем имеют дело. Произошел внезапный поворот общественного мнения в пользу Наполеона: жалкая «Соломинка-в-носу» оказалась великодушным «Спартанцем». Все, наперерыв, старались выказать ему сочувствие, загладить перед ним свою вину, утешить его. Он сразу дал понять, что в утешениях не нуждается, но, хотя виду не показывал, был тронут и с этого дня начал понемногу сближаться с товарищами, выходить в люди и покорять сердца, не допуская, однако, никого слишком близко и продолжая, на всякий случай, охранять свой «уголок».

    В снежную зиму 1783-го, когда школьный двор завалило сугробами, дети затеяли на нем веселые игры – войны в снежки. Работая под начальством Наполеона, выстроили из снега великолепную, по всем правилам военного искусства, крепость с четырьмя бастионами. Два войска защищали и осаждали ее. Наполеон, неистощимый в стратегических замыслах, предводительствуя обоими войсками по очереди, увлекал и вдохновлял всех. Только теперь поняли дети, какой он веселый, чудесный товарищ и как могли бы они полюбить его, если бы он позволил. Но он не позволял и не мешал, как будто не нуждался в них; а этого люди, даже дети, никому никогда не прощают.

    Первым был также во всех бунтах против начальства, маленьких школьных революциях. Очень любил произносить перед революционной толпой зажигательные речи, как настоящий народный трибун, говоря, по Жан-Жаку, о свободе и равенстве, о Правах Человека. Дело, однако, кончалось, большею частью, тем, что струсившие в последнюю минуту школьники отступали перед начальством, изменяя своему вождю, и он один отвечал за всех; шел в карцер или под розгу, молча, гордо, без жалоб, без слез; никого не выдавал; а когда возвращался к товарищам, не упрекал их, но, по лицу его, видно было, что он презирает их, смотрит на них, как на дрожащую тварь. «Я всегда один среди людей,– скажет он скоро. – Как они подлы, низки, презренны! Жизнь мне в тягость, потому что люди, с которыми я живу и, вероятно, всегда буду жить, так не похожи на меня, как лунный свет на солнечный».

    Раз, когда учитель выговаривал ему за что-то, он отвечал ему рассудительно, вежливо, но так самоуверенно, что тот посмотрел на него с удивлением и сказал:

    – Кто вы такой, сударь, чтоб так отвечать?

    – Человек,– ответил Наполеон.

    Жан-Жак мог быть доволен своим учеником. В этом ответе тринадцатилетнего Бонапарта – уже начало Революции. «Вечными письменами начертал Создатель в сердце человека Права Человека»,– скажет он около 1789 года.

    Пять лет прожил Наполеон в Бриеннской школе, как в тюрьме, без одного отпуска и без свиданий с родными. Раз только заехал к нему отец с маленькой дочкой Марианной – вез ее в Сен-Сирский монастырь-институт – и с третьим сыном, Люсьеном, которого оставил тут же, в школе, в приготовительном классе.

    Шарль Бонапарт только переночевал в Бриенне и на следующий день уехал. Это было последнее свидание сына с отцом.

    Дня через два Наполеон, видимо, по просьбе отца, написал одному из своих дядей,– кажется, будущему кардиналу Фешу,– любопытное письмо: мальчик в нем весь как живой.

    Дело идет о брате Иосифе, задумавшем тогда переменить духовную карьеру на военную. Очень подробно, по пунктам, он доказывает, что Иосиф делает глупость, вредную не только для него самого, но и для всего «семейства».

    «Пункт первый. Папенька верно говорит, что братец не обладает в достаточной степени храбростью, чтобы встречать, как следует, опасности на поле сражения. Слишком слабое здоровье не позволит ему переносить усталость походов, и, вообще, на военную службу он смотрит только с гарнизонной точки зрения. Да, братец будет отличным офицером мирного времени: он хорош собой; ум у него легкий, пригодный для светских любезностей, и, при его талантах, он всегда выйдет с честью из всякого общества; но из сражения? Папенька в этом сомневается».

    Что пользы воину быть баловнем судеб?
    Лицом ты Адонис, а красноречьем – Феб;
    Но, если у тебя нет истинной отваги,
    То будешь на войне ты, как солдат без шпаги!

    «Пункт второй. Братец воспитан для духовного звания. От него отказываться поздно. Монсиньор епископ Отонский дал бы ему богатый приход и, наверное, сделал бы его тоже епископом. Какое для семейства счастье! Монсиньор делает все возможное, чтобы убедить его остаться в духовном звании, обещая ему, что он в этом не раскается. Но братец упорствует. Я его хвалю, если только упорство его зависит от решительной склонности к военному делу, прекраснейшему в мире, и если сам Великий Двигатель человеческих дел, образуя его, внушил ему это призвание, как мне».

    В пункте третьем перечисляются все военные службы – морская, инженерная, артиллерийская, пехотная и доказывается, что Иосиф не годится ни в одну. «Братец думает, конечно, поступить в пехоту. Я его понимаю: он хочет весь день ничего не делать, только гранить мостовую. Да и что такое маленький пехотный офицер? Большей частью, шалопай, а этого вовсе не желают папенька, маменька, и вы, дорогой дядя, и дядя архидиакон, потому что братец уже показал в кое-каких проделках свое легкомыслие и расточительность. Итак, будет сделано последнее усилие, чтобы убедить его остаться в духовном звании, а в противном случае папенька отвезет его на Корсику, чтобы иметь над ним глаз, и постарается пристроить его по судейской части». [517]

    Трудно поверить, что это письмо написано четырнадцатилетним мальчиком: так оно сухо, ясно, холодно. Но не бессердечно: скрытая теплота в каждом слове – любовь к семейству, роду, к тому святому союзу крови, которым связывает детей своих Мать-Земля.

    «Я хвалю братца, если только сам Великий Двигатель внушил ему призвание к военному делу, как мне» – в этих словах точно грозовое небо освещается зарницею. Что это за «Первый Двигатель»? Деистический Бог Робеспьера, бледный мертвец, или восходящее солнце – Рок Наполеона? Рок или Бог,– мальчик верит, что Он-то и внушил ему призвание к войне. Тут уже вся судьба его, как могучий дуб в желуде.

    «Господин де-Бонапарте Наполеон: роста 4 фута 10 дюймов; крепкое сложение, отличное здоровье; послушный характер; кроток, честен, благороден; поведения безупречного; постоянно отличался прилежанием к математике; знает недурно историю и географию; очень слаб в изящной словесности. Будет превосходным моряком; заслуживает перейти в Парижскую школу». Такой отзыв дал главный субинспектор королевских военных школ Франции, генерал Кералио, в 1784 году. [518]

    Моряком Наполеону не суждено было сделаться: редки были места во флоте и получались только по сильной протекции. Да и синьору Летицию пугала морская служба для сына двойной опасностью – от огня и воды. Мальчик, скрепя сердце, решил поступить в артиллерию. Жалко ему было расставаться с мечтой о море, как будто он уже тогда предчувствовал, что всю жизнь будет воевать на суше из-за моря. «О, если бы я владел морями!» – скажет на Св. Елене. [519]

    «30 октября 1784 года отправился в Парижскую школу»,– сказано в лаконических заметках молодого Бонапарта «Эпохи моей жизни».

    Братья-минимы отвезли его, вместе с другими учениками Бриеннской школы, в почтовом дилижансе в Париж, где юный корсиканец «похож был на одного из тех провинциальных зевак, у которых уличные воришки вытаскивают кошельки из карманов». [521]

    Королевская военная школа для дворян-кадет – великолепное, построенное при Людовике XV, здание на Марсовом поле, с коринфскими колоннами и золоченою решеткою, настоящий дворец.

    «Нас кормили и содержали превосходно, как самых богатых офицеров, – куда богаче большинства наших семей и многих из нас самих в будущем»,– вспоминает Наполеон.

    Жизнь его в Париже мало отличалась от бриеннской: тот же военный порядок и внешний обряд благочестия; то же плохое учение и ненасытное пожирание книг; та же ненависть к французам и грызущая тоска по родине.

    Новым было только одно – обостренное чувство неравенства: юные потомки древних родов, князья Роганы-Геменеи, герцоги Лавали-Монморанси, поглядывали с высоты величия на этого захудалого корсиканского дворянчика. Но он себя в обиду не давал; только что задирали, отвечал кулаками. «Роздал-таки я тогда немало затрещин!» – вспоминает, через много лет, не без удовольствия.

    Свой «уголок» старался отвоевать и здесь. Раз, когда заболел и лег в лазарет сожитель его по комнате Наполеон тоже сказался больным, получил позволение не выходить, запасся провизией, запер дверь на ключ, закрыл ставни, занавесил окна и прожил так два-три дня, в совершенном уединении, в темноте и безмолвии, читая, мечтая днем при огне. Эта парижская темная комната – то же что айяччская дощатая келийка и бриеннская «пустынька» – метафизический затвор, «пещера», «остров» – святая ограда личности. «Он всегда один, с одной стороны, а с другой – весь мир»,– скажет впоследствии о великом человеке – о себе самом. [523]

    – великан с чудовищным лицом в длиннополом кадетском мундире, в маленькой треуголке и косичке с лентою; карлик-учитель схватил его за косу, стараясь удержать; но великан выступает вперед, с дубиной в руках, решительной поступью, такою тяжкою, что кажется, земля под ним дрожит. А внизу подпись: «Бонапарт бежит, летит на помощь к Паоли, чтобы освободить его от врагов». [524]

    Сохранился портрет Наполеона в юности. [525] Вопреки отзыву Коралио, лицо болезненно: ввалившиеся щеки, впалые, огромные глаза, с неподвижным взором лунатика; лицо человека, пожираемого внутренним огнем. Длинные, до плеч, прямо и плоско лежащие волосы, большой орлиный нос; тонкие строго сжатые губы не улыбаются, но если улыбнулись, то, кажется, прелестной улыбкой синьоры Летиции – улыбкой Джиоконды или этрусской Сибиллы. Главное же в этом лице – обнаженная воля: «Я всегда делаю то, что говорю, или умираю».

    24 февраля 1785 года Шарль Бонапарт скончался в Монпеллье, от рака в желудке!

    «Утешьтесь, маменька, этого требуют обстоятельства,– пишет Наполеон Летиции. – Мы удвоим наши заботы о вас, нашу благодарность, и будем счастливы, если наше послушание вознаградит вас хоть немного за незаменимую потерю возлюбленного супруга».

    Пишет и дяде, архидьякону Люсьену, опекуну: «Мы потеряли отца. Бог один знает какого... Все, увы, предсказывало в нем опору нашей юности. Но Верховное Существо судило иначе. Воля Его неизменна». [527]

    – кипящий родник – любовь к «своим». «Я живу только для своих»,– скажет в одну из самых горьких минут своей жизни. [528] Когда он говорит матери: «Мы удвоим наши заботы о вас»,– это не пустые слова. С первою вестью о смерти отца чувствует себя главой семьи. Мужественно подставляет детские плечи под бремя недетское: помнит святой урок Земли-Матери – носить бремена. «Я держал мир на плечах»,– скажет впоследствии. [529] Тяжесть мира начал подымать уже тогда, пятнадцатилетним мальчиком.

     

    III. Артиллерийский поручик. 1785—1792

    Полк стоял гарнизоном в захолустном городке Валенсе, в Дофинэ, близ Савойи.

    Трудные дни начались для Наполеона, труднее, чем в школе. Надо было всему учиться с азов: дворяне-кадеты выпускались из военной школы без всяких практических знаний; не то что пушки, и ружья зарядить не умели, как следует.

    Артиллерийское учение, по военному уставу, начинаясь с низших чинов – простым рядовым канониром, унтер-офицером, капралом, сержантом, продолжалось столько времени, сколько полковой командир считал нужным, сообразно с умом и прилежанием ученика.

    классах слушал курсы высшей математики, тригонометрии, интегрального и дифференциального исчисления, прикладной физики, химии, фортификации, тактики. Наскоро закусывал в плохонькой гостинице «Трех Голубей» или просто в пекарне съедал два пирожка, запивал их стаканом воды, молча кидал два су на прилавок и шел опять на учение. Работал по шестнадцать часов в сутки.

    Квартировал у мадемуазель Бу, старой девицы, хозяйки клубного кафе, в нижнем этаже, в маленькой комнатке, рядом с биллиардною, откуда доносился непрерывный стук шаров и крики маркеров.

    «Знаете, как я жил тогда? – вспоминает он. – Носу не показывал в кафе и в общество; ел сухой хлеб, сам чистил платье, чтобы носилось подольше. Не желая отличаться от своих товарищей бедностью, я жил как медведь, всегда один в своей маленькой комнатке, с единственными друзьями – книгами. Да и те чего мне стоили! Сколько надо было урезывать себя в самом необходимом, чтобы купить эту радость. Когда же, ценою долгих лишений, я накапливал наконец франков десять, то бежал в книжную лавку. Но часто, пересматривая книги на полках, я впадал в грех зависти и долго томился желанием, прежде чем мой кошелек позволял мне купить книгу. Таковы были порочные наслаждения моих юных годов!» [530]

    «Здесь у меня никаких развлечений, кроме работы,– пишет он матери. – Новый мундир надеваю раз в неделю; сплю невероятно мало: в десять ложусь, встаю в четыре, ем только раз в сутки: это полезно для моего здоровья».

    «Я знаю, что такое бедность,– скажет император с гордостью. – Когда я имел честь быть подпоручиком, я ел сухой хлеб и запирал дверь на ключ, чтобы не видели моей бедности». [532]

    Беден, робок и дик. «Унижен и оскорблен... Начальники и товарищи не любят его... говорят, что у него характер невозможный в обществе». [533] «спартанец». Женскую любовь презирает: «Я считаю любовь вредною для общества или для личного счастья людей. Если бы боги освободили мир от любви, это было бы благодеянием». – «Что бы вы могли сделать для защиты отечества? – говорит он в диалоге о любви влюбленному юноше. – На что вы годны? Государство, граждане, общество – какое вам до всего этого дело?.. Взор, пожатие руки, поцелуй,– и что вам страдания отечества?» [534]

    Но семнадцать лет брали свое. В доме госпожи Коломбье, валенской львицы, он увидел шестнадцатилетнюю дочку ее, Каролину, и простодушно влюбился. «Ничего невиннее, чем были оба мы тогда, нельзя себе и представить. Мы устраивали тайные свидания. Помню одно из них, среди лета, на утренней заре. Трудно этому поверить, но все наше блаженство свелось к тому, чтобы вместе есть вишни». [535]

    Детская любовь промелькнула, как тень от летнего облака, и он опять один. Уходить в свой «угол» теперь ему уже не надо: он и так один в мире, как на необитаемом острове. «Всегда один среди людей,– пишет он в дневнике своем, ночью. – Я возвращаюсь домой, чтобы мечтать наедине с самим собой и предаваться меланхолии. О чем же я буду мечтать сегодня? О смерти. На заре моих дней я мог бы надеяться еще долго прожить... и быть счастливым. Какое же безумие заставляет меня желать конца?.. Правда, что мне делать в этом мире?.. Как люди далеки от природы! Как подлы, низки, презренны! Что я увижу, вернувшись на родину? Людей, отягченных цепями и дрожащих, и целующих руки своих угнетателей... Если нет больше отечества, патриот должен умереть...»

    Но это только минутная слабость, «чувствительность»,– может быть, уже первое веяние романтической весны. Пять раз он перечтет «Страдания молодого Вертера», и книга эта оставит в душе его неизгладимый след. Но пока что древний «Спартанец» побеждает юного Вертера; первая нега весны рассеивается свежим ветром налетающей грозы – Революции. Ученик Паоли и Плутарха вспоминает, что надо делать, когда умерло отечество.

    «Божеские законы запрещают народам восставать на царей? Что за нелепость!.. Нет закона, которого народ не мог бы отменить... По самой природе общественного договора, корсиканцы имели право свергнуть иго генуэзцев и так же точно имеют право свергнуть иго французов. Аминь!» «Общественный договор», «Contrat Social»,– вот для него «Сезам, отворись» – заклятие, сокрушающее врата адовы. На полигоне, при свете солнца, он учится войне у своих командиров, а в бедной комнатке, при свете сальной свечи, у Жан-Жака,– революции; оба учения пойдут ему впрок.

    Осенью 1786 года он получает первый отпуск на родину, затянувшийся почти на два года, вопреки всем правилам военного устава, по особому снисхождению начальства, и, продолжая считать себя, после смерти отца, главой семьи, выбивается из сил, чтобы привести в порядок запутанные дела синьоры Летиции.

    С Корсики вернулся уже не в Валенс, а в такой же захолустный городок южной Франции, Оксонн (Auxonne), куда переведен был Ла-Ферский полк.

    Понял ли Бонапарт, какой для него наступил великий день, когда 16 августа 1789 года произошел в Оксонне военный бунт? Солдаты вышли из казарм, с революционными песнями, окружили дом полкового командира, потребовали выдачи полковой казны; перепившись, лезли к офицерам целоваться и принуждали их пить за свободу, плясать фарандолу.

    «Если бы мне приказали стрелять в них из пушек, то привычка, предрассудок, воспитание, уважение к имени короля заставили бы меня повиноваться без колебания». [538]

    Но это только одно из двух чувств его к революции, а вот и другое: «Революция мне пришлась по душе, и равенство, которое должно было меня возвысить, соблазняло меня». [539] Скоро он поймет, что может сделать революция и для его отечества.

    «Все изменилось мгновенно,– пишет он с Корсики. – Электрическая искра блеснула из недр того народа, которым управляли наши тираны. Освободившись, он хочет, чтобы и мы были свободны». [540]

    «Да здравствует Франция! Да здравствует король!» – кричала толпа на улицах Айяччио, под звон колоколов и треск фейерверков, когда получен был декрет Национального Собрания о принятии Корсики в братский союз французского народа, как независимой и полноправной области.

    «Великодушная нация, колыбель свободы, Франция! – плакал от радости старый Батько, Паоли. – Некогда мы проклинали французов, как наших угнетателей, а теперь благословляем их, как братьев и освободителей. Мы уже никогда не отделимся от этого благополучнейшего ныне правления, questo ora fortunatissimo governo!» [541]

    «Счастливая Революция!» – умилялись одинаково все, умные и глупые. Ангельским казалось детское личико новорожденного чудовища. Один Наполеон себя не обманывал. «Я ничему этому не верю. Je ne crois rien de tout ceci»,– пишет он на полях Дижонской речи Жан-Жака «О причинах социального неравенства». Но сердце шепчет одно, а уста другое. «Человек! Человек! Как ты презрен в рабстве, как велик в свободе... Возрожденный, ты воистину царь Природы!» – бредит он, пьяный или только притворяясь пьяным от вина Революции.

    «Царь природы», однако, живет по-прежнему, в бедной комнатке Оксонских казарм, как будто никакой революции не было. Комнатка в одно окно, со скудной мебелью: узкая кровать без занавесок, заваленный книгами и бумагами стол, на полу дорожный сундук, тоже с книгами, одно старое просиженное кресло и шесть соломенных стульев. Рядом, в еще более бедной комнатке, с тюфяком на полу вместо постели, живет двенадцатилетний брат его, Людовик, взятый им на воспитание, чтобы облегчить обузу мамы Летиции. Старший брат любит младшего с отеческой нежностью; тратит на него последние гроши: оба живут на три франка пять сантимов в день. Наполеон сам варит суп, а иногда оба сыты одним молоком с хлебом. Учит брата истории, географии, французскому языку и катехизису; каждый день водит в церковь к обедне и готовит к конфирмации, хотя сам уже не верит ни во что: «Теология есть клоака всех предрассудков и всех заблуждений». [542]

    «Он будет лучшим в семье, потому что никто из нас не получил такого прекрасного воспитания... Мальчик прелестный, и, главное, с сердцем»,– пишет он брату Иосифу. [543]

    Лежа целыми неделями больной, в перемежающейся лихорадке Оксонских болот, по-прежнему читает, мечтает до изнеможения. Та же исполнительная химера, как в детстве, пожирает сердце его мучительно-сладостно. Уже не о себе ли самом думает, когда в исторических заметках пишет: «Фараон Сезострис, в 1491 году до Р. Х., покорил всю Азию и дошел до Индии, посуху и по морю». [544]

    Или рядом с логарифмами для исчисления траектории пушечного ядра: «Драгоценные каменья, блестевшие на военном уборе одного из персидских царей, стоили 26 000 000 франков». В тусклом свете сальной свечи сказочно мерцают эти каменья,– Шехеразада с логарифмами.

    Не думает ли тоже о себе, когда пишет о Кромвеле: «Мужественный, ловкий, хитрый, лживый, пожираемый ненасытным огнем честолюбия, он изменяет первым республиканским чувствам своим и, вкусив от сладости власти, желает властвовать один»? [546]

    И уж конечно, о себе думает, когда говорит о великом человеке: «Несчастный! Я его жалею: он будет удивлением и завистью себе подобных и самым жалким из них... Гении суть метеоры, которые должны сгорать, чтобы освещать свой век».

    И, может быть, «род магнетического предвидения», по слову Буррьенна [548], останавливает руку его, когда, перечисляя английские владения в Африке, он пишет эти четыре слова:

    «Св. Елена, маленький остров...»

    «Sainte Hélène, petite ile...»

    A дальше – пустая, немая страница – Судьба.

    В то время, 1791 – 1793, происходит на Корсике то же, что во всей Франции: старый порядок рушится, нового нет, и воцаряется анархия. «Счастливая Революция» кончилась; ангельское личико новорожденной становится дьявольским лицом Террора. Вся земля в огне и крови.

    Наполеон снова в отпуске на Корсике. Очертя голову кидается в революционные клубы, комитеты, заговоры и уже не из книг, а на деле учится войне и революции.

    Избранный в полковники айяччского батальона волонтеров национальной гвардии, на Пасхальной неделе 1792 года, он раздувает искру в пожар – уличную стычку солдат с горожанами, из-за пустяков – опрокинутых кеглей,– в гражданскую войну. Запершись в своих казармах, волонтеры, по приказу будто бы двух своих полковников, Кверца и Бонапарта, стреляют из окон в прохожих, убивают женщин и детей, делают вылазки, грабят дома, овладевают целым кварталом, возмущают окрестных поселян и пастухов, которые осаждают город и прекращают подвоз съестных припасов. Цель Бонапарта – захватить Айяччскую крепость. Цели этой он не достиг, но в течение трех дней подвергает город всем ужасам неприятельского нашествия – голоду, грабежу, убийству, террору. Долго помнили граждане и никогда не прощали ему кровавой Пасхи 1792 года. «Наполеон Буонапарте – причина всего,– говорит депутат Поццо ди Борго. – Существуют обвинения, достаточные, чтобы осудить его тридцать раз; должно отомстить за поруганный закон и человечество, обуздать кровожадного тигра!» «Видите ли этого маленького человека? В нем два Мария и один Сулла!», т. е. два разбойника и один узурпатор, говорит Паоли.

    Когда все успокоилось с прибытием двух комиссаров областной директории, Бонапарт представил им оправдательную записку, в которой доказывал, что вынужден был защищать свободу от контрреволюции.

    «В том ужасном положении, в каком мы тогда находились, нужна была сила духа и отвага; нужен был человек, который, исполнив свое назначение, мог бы ответить, как Цицерон и Мирабо, на требование клятвы, что он не преступил закона: „Клянусь, что я спас Республику!“ Этот человек, конечно, сам Бонапарт. Но „души людей здесь слишком узки, чтобы возвыситься до уровня великих дел“,– заключает он свое оправдание. [550]

    «великие дела»? Может быть, ясного отчета он сам себе еще не отдает, но уже смутно надеется, захватив Айяччскую крепость, овладеть всею Корсикой, восстановить на ней порядок и с этого начать главное дело жизни своей – обуздание революционного хаоса. Скользкую шею Пифона уже сдавили руки Зевса-младенца в колыбели, но не задушили гада: он выскользнул из детских рук.

    «Кажется, лучше тебе поскорей вернуться во Францию»,– писал ему брат Иосиф [551], и Наполеон послушался его: в начале мая он уже в Париже.

    В военное министерство был сделан донос на Бонапарта за айяччскую Пасху. Ему грозил военный суд. Но дело перенесено в министерство юстиции, где и заглохло. Исключенный из списков полка за просроченный отпуск, он должен был хлопотать, чтобы его приняли обратно на службу. Благодаря протекции земляков, корсиканских депутатов, хлопоты его увенчались успехом: он не только зачислен снова в полк, но и произведен в капитаны артиллерии, с полным зачетом жалованья за все прогулянные месяцы.

    «Здесь, во главе дел, жалкие люди,– пишет брату Иосифу. – Помнишь, что произошло в Айяччио? Точно то же происходит и в Париже; может быть, даже люди здесь еще злее, ничтожнее, большие клеветники и гасители духа. Каждый ищет своей выгоды и достигает ее посредством всяких мерзостей... Все это убивает честолюбие... Жить спокойно, наслаждаясь семейными радостями и самим собою, вот лучшее, что можно сделать, имея четыре-пять тысяч франков годового дохода». – «Право же, народы не стоят, чтобы столько хлопотать об их любви». [552]

    20 июня 1792 года, с набережной террасы Тюльерийского дворца, он слышит зловещие звуки набата, видит семь-восемь тысяч человек, с топорами, пиками, саблями, ружьями, вертелами, острыми палками, идущих на дворец приступом,– судя по речам и лицам, «самую низкую и смрадную чернь» [553], и, когда толпа вломилась во дворец, видит в амбразуре одного из окон короля Людовика XVI, наряженного в красный колпак и окруженного чернью.

    «Che coglione! – шепчет Бонапарт, бледнея. – Как могли их пустить? Надо бы смести картечью сотни три-четыре, а остальные разбежались бы!» [554]

    10 августа, идучи на Карусельную площадь, он встречается с кучкой людей «гнусного вида», которые несли отрубленную голову на острие пики. Заключив, по одежде, его, что он – «господин», они подходят к нему и требуют, чтобы он кричал: «Да здравствует народ!» – «Дворец осажден был самою подлою чернью. La plus vile canaille!» Когда он был взят и король отведен в Собрание, Бонапарт заглянул в дворцовый сад, заваленный трупами швейцарцев королевской гвардии. «От тесноты ли места или от того, что я видел это в первый раз,– никогда никакое поле сражения за всю мою жизнь не поражало меня таким множеством трупов. Я заметил, как прилично одетые женщины с последним бесстыдством ругались над ними». Он обходит все кафе по соседству с Собранием. «Ярость кипела во всех сердцах и изображалась на всех лицах». [555] Слишком спокойное лицо его возбуждало подозрение; на него поглядывали косо.

    «Ход событий ускоряется,– пишет он одному из своих дядей, на Корсику. – Ваши племянники сумеют пробить себе дорогу». [556] Это значит: «Революция мне пришлась по душе, и равенство, которое должно было меня возвысить, соблазняло меня». – «Человек, ты был рабом, и ты мог жить?.. Пробудись же или теперь, или никогда! Петух пропел, знак подан; выкуй из цепей своих кинжал возмездия»,– бредит он с пьяными, трезвый. «Я ничему этому не верю»,– мог бы прибавить, как на полях дижонской речи Жан-Жака.

    В Революцию не верит, ненавидит ее, а все-таки жадно ищет новый Ромул, волчьих сосцов; сам – бешеный волчонок, будет кусать их до крови, но насосется молоком Волчицы досыта.

    Дело свое на Корсике не считает проигранным. Осенью 1792 года вернулся туда. Две главные партии борются на острове: одна за отделение от Франции, другая – за соединение. В первой Паоли, пока еще тайно, под маской; во второй – Наполеон с братьями, Люсьеном и Иосифом.

    «Я хорошо обдумал наше положение. Мы здесь готовы наделать глупостей. Конвент совершил, конечно, великое преступление, и я сожалею об этом больше, чем кто-либо; но Корсика, что бы ни случилось, должна быть соединена с Францией». Это значит: «соединена с Революцией». [557]

    Так Бонапарт и Паоли столкнулись на узкой тропе и уже не разойдутся: один должен пасть.

    Восемнадцатилетний мальчик, Люсьен Бонапарт, играя с огнем, взрывает пороховой погреб: без ведома братьев, посылает в Конвент, через Республиканское Общество в Тулоне, донос на Паоли, с обвинением его в контрреволюции, в тайных сношениях с Англией, в желании, отделившись от Франции, сделаться диктатором Корсики. «На гильотину!» – завопил Марат, и Конвент постановил арестовать Паоли.

    Маленький шалун торжествует. «Я нанес смертельный удар нашим врагам. Вы этого не ожидали?» – пишет он братьям. Письмо перехвачено и показано Паоли. «Ах, гаденыш, briconcello!» – воскликнул он с презрением. [559] Не сомневался, что все это – дело рук Наполеоновых.

    Но тот и сам был застигнут врасплох: не ожидал такой внезапной развязки и не успел приготовиться к ней. Сочинил для клуба айяччских патриотов адрес в Конвент с оправданием Паоли от «клеветы». Может быть, хотел его задобрить. Но тот, узнав об этом, воскликнул с таким же презрением к нему, как к Люсьену, «гаденышу»: «Мало я забочусь об его дружбе! Росо mi preme di sua amicizia!» Львенок уже выпустил когти, а Паоли все еще думает, что играет с комнатной собачкой.

    Не пощадил и Наполеон своего бывшего идола: послал на него донос в Париж, повторяя «клеветы» Люсьена и прибавляя от себя: «Что за роковое честолюбие помутило рассудок этого шестидесятилетнего старика! Благость у него на лице, а в душе злоба; елей в глазах, а в сердце желчь». [561]

    Арестовать Паоли на Корсике было не так-то легко: вся она встала, как один человек, за своего старого Батьку.

    «генералиссимусом», диктатором Корсики, и созвал великое народное собрание, Кунсульту, в городе Корте. Здесь объявили братьев Бонапартов «изменниками», «врагами отечества» и предали их «вечному проклятию и позору».

    Наполеон понял, что ему нечего больше делать на Корсике, и бежал из Айяччио в Бастию, к комиссарам Конвента, предупредив мать: «Готовьтесь к отъезду: эта страна не для нас. Preparatevi; questo paese non è per noi». [562]

    Синьора Летиция, с младшими детьми, так же бежала в горы, как двадцать четыре года назад, когда носила Наполеона под сердцем. Беглецы вышли из города ночью и утром были на первых высотах, откуда он еще виден. Кто-то, обернувшись, заметил клубы дыма над ним и указал на них синьоре Летиции: «Вон горит ваш дом!» – «Пусть горит, лучше построим!» – ответила будто бы «мать Гракхов». В самом деле, построили лучше. [563]

    Отныне он – человек без отечества: им перестала быть для него Корсика и не сделается Франция. Он родился из отечества в мир.

    Мама Летиция с детьми поселилась сначала в тулонском пригороде, Ла-Валетт, а потом в Марселе, где жила в глубокой бедности. Сестры Наполеона, будущая герцогиня Тосканская и королева Неаполитанская, стирали будто бы белье с марсельскими прачками.

    Наполеон отправился к своему полку в Ниццу, служил сперва на береговых батареях, а потом послан в Авиньон с пороховым обозом, но по дороге попал в самый разгар военных действий между войсками Конвента и бунтовщиками-марсельцами, которыми занят был Авиньон. Бонапарт помог генералу Карго отнять у них город и отправился, через Марсель, обратно к своему полку. Но и туда не попал; в Марселе ждала его Судьба – Звезда утренних сумерек.

    По пути в Марсель он пишет политическую брошюру, напечатанную первым изданием на его счет, а вторым на счет нации,– «Ужин в Бокере»,– диалог нескольких случайно в гостинице, за ужином, сошедшихся лиц, четырех штатских и одного военного, самого Бонапарта. Он доказывает, что восставшие на Конвент и предавшиеся Англии марсельцы изменили революции; увещевает их вернуться в ее материнское лоно; уверяет, что монтаньяры не «кровожадные изверги», а «непорочные и неизменные друзья народа и что они поступили с ними, марсельцами, как с заблудшими детьми».

    «Я ничему этому не верю»,– мог бы он прибавить и к этому. Но с волками жить – по волчьи выть, или, как он тогда говаривал, «лучше съесть, чем быть съеденным». [565]

    Воет Волчица, но кормит Волчонка, и у него растут зубы, чтобы съесть, может быть, ее же, свою кормилицу.

    26 сентября 1793 года корсиканский депутат Конвента Салицети, друг Бонапарта, пишет из-под Тулона в Париж, в Комитет Общественного Спасения: «Капитан Доммартен ранен, и мы остались без начальника артиллерии. Но случай нам чудесно помог: мы остановили гражданина Буонапарте, очень сведущего капитана, ехавшего в Итальянскую армию, и приказали ему заместить Доммартена».

    Так Бонапарт оказался под стенами осажденного Тулона.

    «Там возьмет его История, чтобы уже не оставлять,– говорит Лас Каз в „Мемориале“. – Там начинается его бессмертие». [567] 

    IV. Тулон. 1793—1794

    «Странное искусство война: я дал шестьдесят больших сражений и ничему не научился, чего бы не знал заранее»,– говорил Наполеон на Св. Елене. [568]

    Это чудесное знание, врожденное, прежде всякого опыта, «знание-воспоминание», anamnesis Платона, он обнаруживает в первом же военном деле своем, осаде Тулона. «Кто его научил? Откуда он все это знает?» – так же удивлялись опытные военные люди в Тулонском лагере, как некогда учитель математики в Бриеннской школе; так же казалось им, что он не узнает ничего нового, а только вспоминает старое.

    Когда этот двадцатичетырехлетний артиллерийский капитан, худенький, тоненький, длинноволосый, похожий на шестнадцатилетнюю девочку, но с важной осанкой и спокойно-повелительным взором, появился в лагере, все вдруг почувствовали, что власть принадлежит ему.

    Чтобы оценить как следует, что сделал Бонапарт при осаде Тулона, надо понять, какие трудности пришлось ему побеждать.

    еще усиливали лагерь.

    Тулон, так же как Марсель, доведенный до отчаяния террором, восстал на Конвент и предался англичанам, предался бы и дьяволу, чтобы спастись из волчьей пасти Марата. Город защищался героически; осада затянулась: орешек был не по зубам Конвенту. Войско его состояло на четверть из нищего, пьяного и буйного сброда, заражавшего остальные три четверти. Дух армии пал, дисциплина рушилась. «Все было беспорядком и безначалием»,– вспоминает Наполеон. Двести «народных представителей», слетевшихся в лагерь из соседних якобинских клубов,– двести болтунов и невежд, всюду лезших со своими военными планами и подозревавших контрреволюцию, растлевали армию окончательно.

    Но, может быть, хуже всего был начальник ее, генерал Карто, человек безграничного невежества в военном деле и той особенной глупости, которая нападает на людей в революциях, когда прибавляется к их личной дури – общая. Этот генерал-санкюлот, молодецкой наружности, «весь с головы до ног раззолоченный», надутый революционною спесью, расхаживал в толпе депутатов, как петух в курятнике.

    «Чем могу вам служить, гражданин?» – встретил он Бонапарта с важностью.

    Тот подал ему рапорт со своим назначением.

    «Опоздали,– проговорил Карто, поглаживая усики. – Нам больше никого не нужно. А впрочем, милости просим: завтра мы сожжем Тулон, и вы разделите нашу славу, не трудясь». [569]

    С вещим ясновидением, которое составляло существо его военного гения. Наполеон сразу понял, что единственный ключ к Тулону – форт Эгийетт, на Керском мысе, при выходе из Малого рейда в Большой. «Надо взять Эгийетт, и восьми дней не пройдет, как мы будем в Тулоне»,– повторял он всем, кто хотел его слушать, в течение трех месяцев. Но втолковать это генералу Карто было не так-то легко.

    «Вот где Тулон!» – воскликнул однажды Бонапарт, указывая на форт Эгийетт на карте.

    «Малый, кажется, не силен в географии»,– шепнул генерал соседу, подтолкнув его локтем.

    И потому, когда, по настоянию депутатов Конвента, решена была атака на Эгийетт, Карто, подозревая измену, все повторял с беспокойством, что Тулон вовсе не там. К счастью, жена его была умнее мужа.

    «Дай этому молодому человеку делать, что он хочет,– говорила она простодушно. – Он больше твоего смыслит, ничего у тебя не просит и дает тебе отчет во всем. В случае успеха слава будет твоя, а за неуспех ответит он сам». [571]

    Бонапарт очаровал обоих войсковых депутатов Конвента, Гаспарена и земляка своего, корсиканца Салицети, как умел очаровывать всех, кого хотел. Опираясь на них, он потихоньку оттеснил Карто и захватил в свои руки власть над армией. Действительным главнокомандующим при осаде был один Бонапарт.

    же, как оба депутата, и принял план его, вопреки Комитету Спасения.

    Маленький командир артиллерии делал в армии такие чудеса, что люди глазам своим не верили: упорядочивал хаос, буйные силы революции превращал в стройные силы войны, наглых санкюлотов-головорезов – в храбрых и честных солдат; покорял их тихим взглядом, умным словом, шуткой, лаской или строгостью.

    Верным чутьем угадывали в нем солдаты Вождя и Человека, l'Homme, как просто и чудно назвали его потом. Если неожиданная вылазка неприятеля застигала их врасплох, все командиры постов в один голос кричали: «бегите к Бонапарту, он знает, что делать!» И он знал. Знал все и всех, видел насквозь; каждого человека оценивал с первого взгляда и ставил на свое место, лучших отличал и приближал к себе: так приблизил капитана Мьюрона, будущего аркольского героя, и сержанта Жюно, будущего герцога Абрантесского, и Мармона, и Дюрока, будущих маршалов. Главный штаб Великой Армии уже родился.

    Всех зажигал своим огнем, заражал своей отвагой и всепожирающей деятельностью; был всем для всех: то пехотинец, то всадник, то сапер, то канонир. Не жалел себя: скомандовав как генерал, шел в огонь как рядовой; делил все лишения с солдатами; ел черный хлеб, спал на соломе, под пушками, не на словах, а на деле осуществлял революционное братство и равенство.

    Никогда не был бестрепетнее, чем при осаде Тулона. Три лошади были убиты под ним. Невозмутимый под летящими ядрами, не двигаясь с места, не изменяясь в лице, он только покрикивал: «берегись, – бомба!», как будто играл в снежки на бриеннском школьном дворе. Бомба однажды пролетела так близко от него, что ветром сшибла его с ног и контузила, но он остался в огне.

    В другой раз на батарее санкюлотов рядом с ним был убит канонир. Он стал на его место у пушки, схватил прибойник и начал заряжать. Убитый был болен злокачественной чесоткой, и Бонапарт заразился ею от прибойника. Поглощенный другими заботами, он лечился кое-как; болезнь вошла внутрь и едва не стоила ему жизни. Крайняя худоба его, изможденность, вид человека смертельно больного в течение нескольких лет, до самого консульства, происходили от этой болезни. Но слабость тела побеждал он силою духа. «С телом моим я всегда делал все, что хотел». [574]

    На батарее у Малого Гибралтара был такой убийственный огонь, что люди отказывались стоять под ним. Бонапарт велел прибить на видном месте дощечку с надписью: «Батарея бесстрашных людей», и люди начали добиваться, как особой чести, стоять на ней. Но и здесь не слово, а дело решило все: командир был впереди всех под огнем.

    Солдаты любили – «жалели» этого худенького мальчика, похожего на девочку, больного их же, санкюлотской, болезнью – чесоткой. Видя тоненькую фигурку его, черневшую на самом верху парапета, в белом дыму и красном огне взрывавшихся бомб, не могли этого вынести, кидались за ним в огонь, с одною мыслью: «Лучше самим умереть, чем видеть, как больной мальчик умрет!»

    потеряв надежду на флот, покинули форты и город был сдан.

    После трехдневной артиллерийской подготовки сделался возможным штурм Английского редута, ключа к форту Эгийетт. 17 декабря, в час пополуночи, в грозу, под проливным дождем, республиканское войско двинулось в атаку тремя колоннами. В темноте, как это часто бывает, диспозиции спутались. Две атакующие колонны пошли прямо на редут, но только небольшая часть их дошла до него, остальная – рассеялась. Вдруг из темноты послышались крики: «Спасайся кто может! Измена!» – и началось бегство. Но лучшие люди, сплотившись, локоть о локоть, не думая, много их или мало, веря каждый в себя и ободряя друг друга, дошли до подножия мыса, вскарабкались на кручу, оттеснили первый аванпост англичан, второй – испанцев и, под градом пуль и ядер, под громовые раскаты, сливавшиеся с пушечными залпами, как будто небо хотело вмешаться в земную войну, шли все вперед и вперед, дошли до самых стен редута, повалили рогатки, перелезли через засеку и ров, вскарабкались на парапет, перебили на нем канониров и ворвались в редут. Уже кричали: «Победа! В штыки!» Но вторая засека из множества траверзов остановила их, и, под убийственным огнем, они отступили, выбежали из форта в те же амбразуры, в которые только что вошли. Но тотчас вернулись в атаку, снова ворвались в редут и снова, встреченные залпом, отступили. Генерал Дюгоммье кинулся к резервной колонне Бонапарта. Капитан Мьюрон уже вел ее в атаку и, пользуясь всеми извилинами хорошо ему известной тропы, взошел на высоту почти без потерь.

    В три часа ночи республиканцы третьим и последним натиском заняли редут окончательно. Первым вошел в амбразуру Мьюрон, за ним – Дюгоммье и Бонапарт.

    Сержант Пэту, раненный в плечо и ногу, упал в ров, но тотчас встал, вылез и, кидаясь снова в бой, закричал своим канонирам: «Смело, братцы, смело, мы ведь с Батареи Бесстрашных!» Вот когда пригодилось это имя: может быть, сержанту Пэту казалось, что молнии пишут его на черном небе огненными буквами и повторяют голоса громов.

    А в редуте огонь уже затих и люди дрались молча, врукопашную, грудь с грудью, штык со штыком. Английские канониры у своих орудий давали изрубить себя на куски. Но ярость нападающих одолела наконец их упорство. Карманьолы овладели Адским редутом, как они называли его, и из их тяжело дышавших грудей вырвался крик торжества: «Редут наш!»

    Бонапарт выказал в тот же день величайшую доблесть. Лошадь была убита под ним, и он получил штыковую рану в бедро, такую тяжелую, что боялись, как бы не пришлось ампутировать ногу. Трудно поверить, что в тот же день он распоряжался установкой батареи на Малом Гибралтаре.

    В пять часов утра карманьолы весело пошли в атаку на форт Эгийетт. Долго отстаивать его после падения редута было невозможно; англичане скоро покинули форт.

    «Завтра, или, самое позднее, послезавтра, мы будем ужинать в Тулоне»,– сказал Бонапарт после сдачи Эгийетт. [576] – колдун.

    Поутру 18-го республиканцы увидели, что гарнизоны покидают почти все форты Тулонского лагеря. В тот же день, к вечеру, послышался из города шум, возвещавший беспорядочное бегство. В девять часов два оглушительных взрыва потрясли город до основания; верст на семь от него был слышен подземный толчок, подобный землетрясению: то взорвались на рейде два испанских фрегата, груженных порохом.

    В то же время коммодор Сидней Смит, обстрелянный бомбами и раскаленными ядрами с Керских высот, уходил с обоих рейдов. В городе со всех сторон пылали пожары – арсенала, главного военного склада, складов мачтовых и бочарных, а также двенадцати кораблей французского флота.

    Карманьолы, подходившие к стенам Тулона с веселыми криками и революционными песнями, вдруг замолчали, остолбенели, как пораженные громом. Пылавшие корабельные остовы походили на потешные огни: арсенал в клубах дыма и пламени напоминал извержение вулкана. В небе пылало огромное зарево, так что ночью было светло, как днем.

    И девиче тонкая фигурка больного Мальчика четко чернела на этом зареве – заре нового века: в мир входил Наполеон. 

    —1795

    Он входил в мир, но мир его не знал; может быть, он сам себя не знал как следует.

    Успеху своему радовался, но не «удивлялся». [577] Темным знанием- знал, помнил, что этот успех только первый шаг на таком длинном и трудном пути, какого еще никогда никто из людей не проходил.

    Что Тулон взят Бонапартом, знала вся армия, но этого не знал или не хотел знать Париж. «Нужно его наградить и отличить; а если будут к нему неблагодарны, он сам найдет себе дорогу»,– писал Дюгоммье в военное министерство. [578]

    6 февраля 1794 года Конвент подтвердил производство Бонапарта в чин бригадного генерала от артиллерии. Вместе с генеральским чином он получил хлопотливое, ответственное и ничтожное назначение по инспекции береговых отрядов Итальянской армии, получил и кое-что похуже.

    Но Бонапарт знал – помнил, что час его еще не пришел – «груша не созрела». Огненный юноша поступил, как охлажденный опытом старик. «Что мне делать на этой проклятой каторге?», т. е. в Терроре, ответил он Робеспьеру и отказался решительно. В этом отказе – весь Наполеон, с тем, что он потом называл «квадратом гения» и что можно бы назвать, по Гераклиту, «сочетанием противоположностей» – ледяного расчета и огненной страсти, Аполлона и Диониса. Он строит свою безумную химеру с геометрической точностью.

    Наступило 9 Термидора. Максимилиан Робеспьер был казнен и младший брат его вместе с ним. «Я был немного огорчен его несчастьем, потому что любил его и считал непорочным, pur,– писал Бонапарт о своем недавнем друге все так же холодно-расчетливо. – Но если бы даже отец мой пожелал быть тираном, я заколол бы его кинжалом». [579] Скоро эта записка ему пригодилась.

    Пало правительство, которому служил Бонапарт. Вспыхнул новый террор. Якобинцы доносили друг на друга, чтобы спасти свои головы. Салицети, тоже недавний друг Бонапарта, сделал на него донос в Конвент, будто бы он вступил в заговор с обоими братьями Робеспьерами, составлял для них военные планы, чтобы предать Республику ее врагам, генуэзцам, и хотел восстановить разрушенные укрепления Марселя, гнезда контрреволюции.

    помнил, что этого делать не надо.

    «От начала Революции не был ли я всегда ей предан? – писал он в своем оправдании Конвенту. – Я всем пожертвовал, все потерял для Республики... Я заслужил имя патриота... Выслушайте же меня, снимите с меня тяжесть клеветы... Если же злодеи хотят моей жизни, я так мало дорожу ею, так часто презирал ее. Да одна только мысль, что жизнь моя может быть полезной отечеству, заставляет меня нести бремя ее с мужеством!» [580]

    – в ссылку, и за отказ ехать туда выключен из списка боевых генералов. Такова была награда за Тулон.

    Нить жизни его оборвалась; надо было все начинать сызнова.

    В конце мая 1796 года он приехал в Париж. В армии уже был Наполеон, а в Париже – никто, или хуже – темная личность, опальный генерал Конвента. Обнищал, последние деньги, привезенные из армии, истратил на неудачные спекуляции. Праздный, шлялся по улицам. Иногда находили на него минуты отчаяния: «Я почти готов уступить животному инстинкту, влекущему меня к самоубийству». – «Я очень мало привязан к жизни... У меня всегда такое состояние духа, как накануне сражения; я убежден, что ежели смерть вот-вот окончит все, то серьезно беспокоиться о чем бы то ни было просто глупо; ну, словом, все заставляет меня бросить вызов судьбе, и, если это так долго продолжится, я когда-нибудь не отскочу от наезжающей кареты». [581]

    «Это было самое тощее, самое странное существо, какое я когда-либо видела,– вспоминает одна умная женщина Бонапарта тех дней. – Он носил по тогдашней моде , непомерно длинные, до плеч, волосы... Мрачный взгляд его внушал мысль о человеке, которого нехорошо встретить под вечер, на опушке леса... Платье тоже не внушало доверия: потертый мундир имел такой жалкий вид, что мне сначала трудно было поверить, что это генерал; но я скоро увидела, что он человек умный, или, по крайней мере, необыкновенный. Если бы он не был так худ, что казался больным и что жалко было смотреть на него, можно было бы заметить, что черты его лица удивительно тонки; особенно рот был прелестен... Иногда он много говорил и оживлялся, рассказывая об осаде Тулона, а иногда угрюмо молчал... Мне теперь кажется, что в очерке рта его, таком тонком, нежном и твердом, можно было прочесть, что он презирает опасности и побеждает врага без гнева». [582]

    В это время он получил место маленького чиновника в топографическом бюро военной канцелярии при Комитете Общественного Спасения, львиной пасти Террора, и представил главнокомандующему внутренней армии, генералу Шерреру, план Итальянской кампании, тот самый, который исполнил через год, величайший стратегический замысел после Александра и Цезаря. Шеррер объявил его «безумной химерой, вышедшей из больного мозга». [583]

    После 9 Термидора положение Конвента сделалось безвыходным. Роялисты и якобинцы соединились: эти, чтобы задушить революцию; те, чтобы возобновить террор.

    12 Вандемьера, 4 октября, тридцать из сорока восьми военных секций Парижа, с батальоном национальной гвардии в каждой, подняли восстание и осадили Конвент. Тридцать тысяч штыков угрожали ему. Главнокомандующий армией Конвента, генрал Мэну, не смея стрелять в «царя-народ», вступил в переговоры с бунтовщиками, за что был объявлен изменником и арестован. На место его назначен депутат Баррас. Будучи плохим генералом, он нуждался в помощнике. Вспомнили тогда о тулонском герое, Бонапарте.

    В час ночи Баррас вызвал его к себе и предложил ему командование армией, вторым после себя.

    – Дайте подумать,– сказал Бонапарт.

    – Думайте, но не больше трех минут,– ответил Баррас и, стоя перед ним, ждал.

    В эти три минуты решалась судьба Наполеона. «Сделаться ли козлом отпущения за столько чужих преступлений? Прибавить ли имя свое к стольким страшным именам?» [584]

    Спасти Конвент – спасти Террор. Только что Волчица-Революция едва не пожрала его; припадет ли он снова к ее железным сосцам? Может быть, он тогда не думал об этом; только прислушивался к тихому голосу своей Судьбы, к темному «знанию-воспоминанию».

    – Я согласен,– ответил он через три минуты. «Бонапарт, это еще что за черт?» – недоумевали в армии Конвента. «Мне надо было увидеть этого маленького человека с монументальным лицом, чтобы узнать того, кто некогда в аллее Фейанов явился мне „как жертва“,– вспоминает генерал Тьебо, может быть, сам не понимая как следует всю глубину этих двух таинственных слов: „как жертва“. – Беспорядок в одежде, длинные, висящие волосы и ветхость всего жалкого убора по-прежнему обличали его нищету... Но он изумил всех своею деятельностью: был вездесущ; только что исчезал в одном месте, как появлялся в другом; изумил еще больше краткостью, ясностью и быстротой своих распоряжений, в высшей степени повелительных; наконец, верность его диспозиции сначала поразила, а потом восхитила всех».

    В течение пяти ночных часов он все приводит в порядок, «распутывает хаос».

    Против тридцати тысяч штыков национальной гвардии у Конвента было только тысяч семь-восемь довольно сомнительного войска. Чтобы увеличить его, открыты были тюрьмы и выпущены самые опасные террористы. Пока болтуны болтали в Конвенте, солдаты братались с бунтовщиками на улицах. Бонапарт положил этому конец: вооружил самих депутатов, 800 человек, и болтуны умолкли, оробели, как будто вдруг поняли, что царству их наступает конец.

    Секционеры отправили батальон в Саблонский лагерь, за артиллерией. Но Бонапарт уже раньше подумал об этом и послал за нею своего адъютанта, Мюрата; он предупредил секционеров и доставил артиллерию на площадь Людовика XVI. Этим все решилось. «Еще минута, и было бы поздно». [586]

    Первая стычка произошла в тупике Дофина и около церкви. Бонапарт велел открыть картечный огонь из двух орудий, помещенных на южном конце тупика. Ядра, летевшие вдоль улицы Нев-Сэн-Рок, очистили ее от бунтовщиков. Но у самой церкви начался яростный штыковой бой. Бонапарт установил батарею из шести орудий, трех справа, трех слева от входа в тупик, и картечным огнем обратил секционеров в бегство к Палэ-Роялю, на Вандомскую площадь, и дальше, на Карусельную, где тоже рассеял их картечью. Так исполнилось то, о чем он мечтал 20 июня 1792 года на той же площади: «Какая сволочь! Смести бы картечью сотни три-четыре, а остальные разбежались бы!»

    Двух часов оказалось достаточно, чтобы шестью тысячами штыков разогнать тридцать тысяч. К шести часам вечера все было кончено. [587]

    Бонапарт в этот день выказал такую же доблесть, как при осаде Тулона. Лошадь под ним была убита. «Слава Богу, все кончено,– писал он брату Иосифу 14 Вандемьера. – Мы перебили много народу и обезоружили секции... Теперь все спокойно. Я, по обыкновению, цел. Счастье за меня».

    Он поспешил отправить 60 000 франков в Марсель, маме Летиции, у которой тогда оставалась в кармане последняя пятифранковая– ассигнация.

    В тот же день он произведен в главнокомандующие армией. Теперь уже никто не спросит: «Бонапарт, это еще что за черт?» Над Парижем, над Францией вставал во весь рост «маленький человек с монументальным лицом».

    «Эти люди думают, что я нуждаюсь в их покровительстве,– говорил он без всякой гордости,– но когда-нибудь они будут слишком счастливы моим собственным покровительством. Шпага моя при мне, я с нею далеко пойду!» [589]

    «Я кидаюсь, чтобы обнять его; но взгляд его, звук голоса останавливают меня. Ничего обидного не было в них, но я сразу понял все, и с той поры уже не пытался переступить за черту, которая была мне указана». [590]

    Эта черта отделяет его только от равных, но не от низших: он так же прост с простыми людьми.

    После Вандемьера в Париже был голод. Выдача хлеба прекратилась; народ толпился у булочных. Наблюдая за спокойствием в городе, Бонапарт, с частью своего главного штаба, проезжал верхом по улицам. Голодная толпа окружила его, стеснила, требуя хлеба с громкими криками, и все росла, становилась грознее. Одна непомерно толстая баба наступала яростнее всех, потрясая кулаками и крича: «Все эти золотопогонники смеются над нами: только бы им самим жрать да жиреть, а что бедный народ подыхает с голоду, им наплевать!» – «Эй, тетка, посмотри на меня, кто из нас толще?» – ответил ей Бонапарт, и толпа рассмеялась, ярость потухла. Так от одной улыбки бога Солнца издыхает Пифон.

    Наступали веселые дни Директории. В воздухе пахло весною; лед Террора таял на солнце Реакции.

    с двумя детьми на руках; кое-как перебивалась она, делая долги, занимаясь не слишком удачными спекуляциями и не отличаясь строгими нравами. Во время Террора виконт Богарнэ был казнен. Арестовали и гражданку Ташэр, хотя она выдавала себя за «добрую санкюлотку» и была подругой Шарлотты Робеспьер. Только чудом спаслась она от гильотины и прямо из кровавых застенков Консьержери попала в блестящие салоны бывших аристократов и новых спекулянтов, где и встретил ее Бонапарт.

    Она была уже не первой молодости и скрывала свои годы – тридцать два. Смугла, как настоящая креолка, но искусно белилась; улыбалась осторожно, чтобы не показывать скверных зубов. У нее были прелестные, томные глаза и тихий голос, такой певучий, что слуги останавливались у дверей, чтобы послушать его. Главная же прелесть ее была в движеньях, плавных, влачащихся, как движения водорослей под набегающей волной. «Жозефина была совершенная грация, la grazia in persona»,– вспоминал Наполеон на Св. Елене. [591]

    В дни бедности у нее было шестнадцать платьев и только шесть юбок: чаще меняла платья, чем белье.

    Нравом была как «десятилетняя девочка»: так же легко плакала и утешалась , или как веселая птица мартиникских лесов. Можно ли было сказать об уме ее, что говорит Мольер о честности одного из своих героев: «Ее у него ровно столько, чтобы не быть повешенным»? У нее было очень много здравого смысла и тонкой женской хитрости. Наполеона, умнейшего из людей,– она не то что обманывала, но оборонялась от него с легкостью. «О чем бы я ни спросил ее, первым словом ее было: „нет“, и это, собственно, не было ложью, а только осторожностью, самозащитой». [593]

    Кажется, первый шаг к Бонапарту сделала сама Жозефина. Все мечтала выйти замуж за финансиста, но финансист не подвернулся, и она удовольствовалась генералом. Через немного дней после первой встречи уже назначила ему любовное свидание в своем уютном особнячке на улице Шантерен, только что купленном ею на деньги ее любовника, Барраса. И еще через несколько дней они – жених и невеста.

    «Люблю ли я его? – пишет она подруге. – Нет, не люблю... У меня к нему только теплое чувство, которое мне самой не нравится и которое благочестивые люди считают в религии хуже всего».

    Он пламенеет. Жозефина – первая женщина, которую он любит, или воображает, что любит. Любить нельзя без страсти, но можно быть страстным без любви. Кажется, такова страсть Бонапарта.

    «День, когда ты скажешь: „Я меньше люблю“, будет моим последним днем. Если бы сердце мое было так низко, чтобы любить без взаимности, я растерзал бы его своими собственными зубами». [595] Это, конечно, плохая риторика – воспоминание о «Новой Элоизе» и «Страданиях молодого Вертера». Жозефина это хорошо понимает. «Ах, какой он смешной, Бонапарт!» – смеется она, когда он грозит ей «кинжалом Отелло». Но непрерывная восторженность его наконец утомляет ее, и на горизонте появляется господин Шарль, адъютант генерала Леклерка, маленький, курчавый крепыш с лицом коммивояжера, табельдотный Дон-Жуан. С ним Жозефине веселее, чем с Бонапартом. Она, впрочем, к нему снисходительна. «Я очень люблю Бонапарта, несмотря на его маленькие недостатки»,– пишет она своему любовнику, Баррасу. [597]

    Может быть, и Бонапарт себя не обманывает. Хорошо знает, что берет ее, еще непростывшую, с Баррасова ложа. Но ему некогда много думать об этом: любит, как ест, спеша, давясь, глотая куски. И потом, всю жизнь, будет некогда.

    «Я никогда не любил по-настоящему; разве только Жозефину немного, да и то потому, что мне было тогда двадцать семь лет». – «Я не люблю ни женщин, ни карт; я ничего не люблю; я существо совершенно политическое». [599]

    19 Вентоза, 9 марта, 1796 года подписан был в мэрии брачный контракт. Может быть, оба, по взаимному безмолвному согласию, предпочли церковному браку, слишком крепкому, более слабый, гражданский.

    – Что вы делаете! – пугал Жозефину за несколько дней до свадьбы ее нотариус мэтр Рагидо. – У этого генерала ничего за душой,– только плащ да шпага!»

    Но Жозефина не испугалась: помнила слова Бонапарта: «Шпага моя при мне, я с нею далеко пойду!»

    Баррас был одним из брачных свидетелей. От него получила Жозефина великолепное приданое – производство Бонапарта в главнокомандующие Итальянской армией. Через два дня после свадьбы он уже был на пути в армию.

    Солнце еще не всходило, но уже порозовели утренние сумерки, и ему казалось, что он подымается от земли, как на могучих крыльях,– летит навстречу солнцу.

    Примечания:

    émoires. P. 168.

    478) Las Cases E. Le memorial... T. 1. P. 83.

    479) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 1. P. 40.

    480) Taine H. A. Les origines de la France contemporaine. P. 26.

    481) Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. T. 1. P. 120; Las Cases E. Le. memorial... T. 1. P. 82.

    éon. T. 1. P. 44.

    483) Taine H. A. Les origines de la France contemporaine. P. 9.

    484) Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 283.

    485) Bertaut J. Napoléon Bonaparte. P. 52.

    486) O'Méara B. E. Napoléon en exil. T. Z P. 184.

    éon. P. 286; Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 1. P. 47.

    488) Las Cases E. Le memorial... T. 2 P. 335.

    489) Ibid. P. 362.

    490) Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. P. 269.

    491) Ibid. P. 213.

    éon. T. 1. P. 51.

    493) Las Cases E. Le memorial... T. 2. P. 360.

    494) Мопассан Ги де. Счастье (1884).

    495) Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. T. 1. P. 273.

    496) Las Cases E. Le memorial... T. 1. P. 94.

    éon. P. 271.

    498) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 1. P. 52.

    499) Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. T. 1. P. 273.

    500) Стендаль. Красное н черное.

    501) Roederer P. L. Atour de Bonaparte. P. 165.

    éon. T. 1. P. 77—78.

    503) Constant de Rebecque H. B. Mémoires. T. 4. P. 245. «Préoccupation pour ainsi dire létargique»; Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. T. 4. P. 389. «Une sorte de prévision magnétique de ses futures destinées».

    504) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 1. P. 79.

    505) Fauvelet de Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. T. 2. P. 21.

    506) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon, T. 1. P. 117.

    508) Rémusat C. -É. G. de. Mémoires. T. 1. P. 267.

    509) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 1. P. 118.

    510) Napoléon. Manuscrits inédite, 1786—1791. P. 552.

    511) Ibid. P. 381.

    513) Rémusat C. -É. G. de. Mémoires. T. 1. P. 267.

    514) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 1. P. 129.

    515) Napoléon. Manuscrits inédite, 1786—1791. P. 5.

    516) Ibid. P. 569.

    éon dans sa jeunesse, 1769—1793. P., 1911. P. 83—86.

    518) Fauvelet de. Bourrienne L. A. Mémoires sur Napoléon. T. I. P. 24; Masson F. Napoléon dans sa jeunesse. P. 88.

    5190 Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 240.

    520) Masson F. Napoléon dans sa jeunesse. P. 89.

    521) Levy A. Napoléon intime. P. 33.

    éon. T. 1. P. 210.

    523) Rémusat C. -É. G. de. Mémoires. T. 1. P. 231.

    524) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 1. P. 262.

    525) Miot de Melito A. F. Mémoires. P., 1880.

    526) Ibid. T. 2. P. 274. «Je fais toujours ce que je dis. ou je meurs».

    éon intime. P. 34—35.

    528) Masson F. Napoléon et sa famille. P., 1900. T. 1. P. 114.

    529) Lacour-Gayet G. Napoléon, P. 336.

    530) Lacour-Gayet С. Napoléon. P. 17.

    531) Levy A. Napoléon intime. P. 43.

    533) Abrantés L. S. -M. Mémoires. T. 1. P. 15.

    534) Napoléon. Manuscrits inédite, 1786—1791. P. 523, 529.

    535) Las Cases E. Le memorial... T. 1. P. 102.

    536) Napoléon. Manuscrits inédite, 1786—1791. P. 5—6.

    538) Lacroix D. Histoire de Napoléon. P. 75.

    539) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 2. P. 22.

    540) Napoléon. Manuscrits inédite, 1786—1791. P. 394.

    541) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 2. P. 94—96.

    éon. Manuscrits inédite, 1786—1791. P. 562.

    543) Masson F. Napoléon et sa famille. T. 1. P. 4.

    544) Napoléon. Manuscrits inédite, 1786—1791. P. 127.

    545) Ibid. P. 141.

    546) Ibid. P. 23.

    548) Fauvelet de Bourrienne L. A Mémoires sur Napoléon. T. 4. P. 389.

    549) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 2. P. 293—294.

    550) Ibid. P. 290—291.

    551) Ibid. P. 294.

    553) Ibid. P. 10.

    554) Levy A. Napoléon intime. P. 51.

    555) Masson F. Napoléon dans sa jeunesse. P. 313—314.

    556) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 3. P. 20.

    éon. P. 18.

    558) Masson F. Napoléon et sa famille. T. 1. P. 66.

    559) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 3. P. 115.

    560) Ibid. P. 126.

    561) Ibid. P. 144.

    563) Lacroix D. Histoire de Napoléon. P. 105.

    564) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 3. P. 163.

    565) Ibid. P. 166.

    566) Masson F. Napoléon et sa famille. T. 1. P. 356.

    568) Gourgaud G. Sainte-Hélène. T. 2. P. 424.

    569) Las Cases E. Le memorial... T. 1. P. 114.

    570) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 3. P. 193.

    571) Las Cases E. Le memorial... T. 1. P. 115.

    —118.

    573) Ibid. P. 118.

    574) Antommarchi F. Les derniers moments de Napoléon. T. 1. P. 216.

    575) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 3. P. 216—218.

    576) Ibid. P. 221.

    578) Chuquet A. M. La jeunesse de Napoléon. T. 3. P. 230.

    579) Lacroix D. Histoire de Napoléon. P. 133.

    580) Stendhal. Vie de Napoléon. P. 81—83.

    581) Masson F. Napoléon et sa famille. T. 1. P. 114.

    éon. P. 73—75.

    583) Levy A. Napoléon intime. P. 457.

    584) Las Cases E. Le memorial... T. 1. P. 452.

    585) Thiébault P. Mémoires. T. 1. P. 533.

    586) Las Cases E. Le memorial... T. 1. P. 452.

    émoires. T. 1. P. 534—537; Pasquier E. D. Histoire de mon temps. T. 1. P. 123; Stendhal. Vie de Napoléon. P. 96—98; Marmont A. F. L. Mémoires. T. 1. P. 84; Ségur P. P. Histoire et mémoires. T. 1. P. 163—167.

    588) Masson F. Napoléon et sa famille. T. 1. P. 126.

    589) Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 340.

    590) Stendhal. Vie de Napoléon. P. 112.

    591) O'Méara В. Е. Napoléon en exil. T. 1. P. 210.

    émoires. T. 1. P. 279.

    593) Las Cases E. Le memorial... T. 2. P. 326.

    594) Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 340.

    595) Masson F. Mme Bonaparte. P. 14.

    596) Lacour-Gayet G. Napoléon. P. 344.

    598) Gourgaud G. Sainte-Hélène. T. 2. P. 8.

    599) Holland H. K. Souvenirs des cours de France... P. 200.

    600) Levy A. Napoléon intime. P. 102.

    Раздел сайта: