• Приглашаем посетить наш сайт
    Дмитриев (dmitriev.lit-info.ru)
  • Гиппиус З. Н.: Дмитрий Мережковский.
    Часть первая. Глава 3. Первый Петербург. Страница II

    Но вот -- весной 1891 г. -- наша первая поездка за границу,-- в Италию, конечно. Смешно сказать, с какими капиталами мы пустились в путь! Мне самой не верится! У нас было скоплено на это -- 400 рублей. По тогдашнему курсу -- около 1200 франков. Но это нас не смутило, все ведь так дешево.

    Через Варшаву (где у меня сделалась ангина, но и на это мы не обратили вниманья) мы -- в Вене, а через несколько дней -- в Венеции. О нашей встрече в Венеции с Сувориным и Чеховым я уже писала подробно, и новым рассказом не буду здесь отвлекаться. С Сувориным, этим пугалом "интеллигенции" нашей (подумать, редактор антилиберального "Нового времени"), я в Венеции сдружилась, он мне показался любопытным. В нем сидел русский народный "нигилизм". Народный и природный "Ame slave" в самом скверном проявлении (по существу), но соединенная в нем и с природной талантливостью, а также с чуткостью к талантам. Он угадал и любил Чехова, он же понял и вывел на свет Божий почти гениального, Европе неизвестного и непереводимого писателя -- Розанова. Его теперь и в России, конечно, забыли... Вспомнят.

    Д. С. уже сделал, в глазах тогдашней русской интеллигенции, ужасную gaffe: он издал у Суворина вторую книгу своих стихов, под названием "Символы" (с эпиграфом из Гете). Как можно пользоваться нововременским издательством. Он (Д. С.) собирался издать, там, однако, и еще одну книгу, сборник статей. По этому поводу Плещеев (мы с ним были в переписке) написал мне еще до нашего путешествия в Италию: "Убедите Д. С. не издавать эту книгу у Суворина. Я, может быть, сам ее издам. Вы удивлены? (А мы, зная, как ограничены средства Плещеева, как он живет с семьей, действительно были удивлены.) Он прибавлял: "Я, может быть, скоро буду богат, и очень. Это совершенно, однако, факт". Вскоре мы узнали, что Плещеев действительно получил громадное наследство и уехал за границу.

    Суворин с Чеховым путешествовали очень быстро, Д. С. это было несвойственно, и они, кажется, уже вернулись в Россию, когда мы едва доехали до Рима. Ведь раньше была Болонья! Была Флоренция!

    Из Рима мы спустились в Неаполь, оттуда на Капри. Рубли наши, однако, иссякали, пора было и нам возвращаться. На дачу, на этот раз в деревню, в старое именье "Глубокое", 25 верст от Вышнего Волочка, где уже была и моя семья, и дядина -- переехавшая из Тифлиса в СПБ.

    Мы предприняли обратный путь. И вдруг, в Риме... Без того, что я писала выше о Плещееве, было бы непонятно случившееся в Риме. Я получила там письмо от Плещеева из Парижа. Он просил, дружески "молил" нас приехать к нему в Париж. Зная наши обстоятельства, дружески просил позволенья и прислать аванс -- тысячу рублей.

    Таким образом мы пустились в Париж, я -- в первый раз.

    Об этом нашем Париже я опять здесь не пишу, как намеренно не описываю и первого нашего путешествия в Италию. Скажу только, что "Леонардо" уже тогда зародился, может быть, в душе Д. С. И уже тогда он мне говорил, что чувствует Италию особенно ему родственной.

    Когда "Юлиан Отступник" был кончен,-- приюта, ему не оказалось ни в одном русском журнале. "Северного вестника" давно не было в живых, куда девалась Евреинова -- не знаю. Исторический роман нового фасона других редакторов не привлекал, однако Майков начал устраивать у себя чтения этого романа, и он, и присутствовавшие на чтениях какие-то сановники были от него в восторге. Но поэт Майков считался "реакционером", и его "восторг" мог только повредить выходу романа в свет.

    Следующей весной у меня сделался очередной "бронхит" и мы опять уехали за границу. Этих "бронхитов" было у меня порядочно, и тогда Д. С. действовал особенно энергично: с такой решимостью отправлялся к отцу и требовал денег на путешествие, что всегда, к моему изумлению, успевал. Да и путешествовали мы тогда очень скромно. Во второй раз -- мы поехали в Ниццу. Там был и милый мой друг А. Н. Плещеев,-- здоровье не позволило ему на зиму вернуться в Россию. Но в Ницце Д. С. было скучно, и когда я немножко поправилась -- мы уехали опять в Италию, ненадолго: ухитрились оттуда вернуться в Россию самым приятным для Д. С. путем -- морским: Корфу, Греция, Константинополь -- Одесса. В Афинах мы пробыли всего два дня. Жара была такая страшная, какой я не знавала в июльском Тифлисе. Но зато я еще не видела Д. С. таким счастливым, как В Парфеноне. Уцелевшие колонны не были в то время даже еще связаны проволокой, как позднее,-- Парфенон был тогда воистину прекрасен. Никакой жары мой спутник не замечал. Не заметил бы ее, вероятно, если б она была втрое сильнее. Вообще это путешествие осталось для нас памятным навсегда. И не только Грецией,-- не меньшее впечатление произвела на Д. С. и св. София в Константинополе -- другое, но тоже на всю жизнь.

    Турция была тогда старая (мы видели потом и новую), Константинополь -- еще с собаками, с пятницей (выезд султана и его жен), но св. София -- была вечная.

    В Константинополе нас ждала расплата за нашу смелость: приходилось менять пароход, а денег на билеты уже не было. И мы отправились в Одессу на угольном грузовике, а в Одессе телеграммой просили мою мать прислать нам минимальную сумму, чтобы доехать до Москвы и Вышнего Волочка -- попасть в "Глубокое".

    Но Д. С. не раскаивался,-- да и что это за беда -- в молодости! Он уже думал о новых работах -- до следующего романа, который был для него еще в тумане, но был, и наверно.

    Я думаю, однако, что уже с "Юлиана" у Д. С. был поворот к христианству, начало углубления в него, хотя в следующем романе, "Леонардо", поворот еще не казался явен. Ведь именно там проскальзывала "двойственность",-- Армузд и Ариман,-- с которой ему еще приходилось считаться. Но тут мне надо сказать несколько слов об общем облике Мережковского, писателя-человека.

    жизни и, главное, работы. Ко всякой задуманной работе он относился с серьезностью... я бы сказала -- ученого. Он исследовал предмет, свою тему, со всей возможной широтой, и эрудиция его была довольно замечательна. Начиная с "Леонардо" -- он стремился, кроме книжного собирания источников, еще непременно быть там, где происходило действие, видеть и ощущать тот воздух и ту природу. Не всегда это удавалось: его мечта побывать в Галилее, перед работой об "Иисусе Неизвестном", и в Испании, когда он писал (это уже в последние годы жизни) "Терезу Авильскую" и "Иоанна Креста",-- не осуществилась. Но наше путешествие "по следам Франциска I" (которого сопровождал Леонардо), начавшееся с деревушки Винча, где родился Леонардо, и до Амбуаза, где он умер,-- было первым такого рода. Вторым -- в глубину России, к раскольникам-старообрядцам, ко "граду Китежу",-- когда Д. С. собирался писать "Петра I". Третьим -- почти двухлетнее следование за Данте, по другим городам и местам Италии (уже перед последней войной) перед его большим трудом о Данте. Повторяю, более всестороннего и тщательного исследования темы, будь то роман или не роман,-- трудно было у кого-нибудь встретить. Германию и Францию он хорошо знал, а потому для своего "Лютера" и "Наполеона" особых путешествий совершать не стремился. Ведь во Франции мы провели, в общей сложности, 30 лет,-- более трети его жизни. Прибавлю, что только обстоятельства, наша вечная бедность (да, бедность, это был русский -- и, можно сказать, европейский писатель, проживший всю жизнь и ее кончивший -- в крайней бедности) не позволили ему поехать в Египет, когда этого требовала работа, и на о. Крит, куда он особенно стремился. В работе о Египте ему помогла Германия, где ему, из специальной библиотеки, привозили на тачках (буквально) громадные фолианты, в которых он нуждался. Замечу, что работать он мог только дома, в своем скромном кабинете, и в Париже, например, в Национальную библиотеку не ходил.

    Ему, конечно, много помогало прекрасное знание языков, древних, как и новых. Для меня удивительная черта в его характере -- было полное отсутствие лени. Он, кажется, даже не понимал, что это такое.

    Вот все это, вместе взятое, и отличало его от большинства русских писателей, заставляло многих из них звать его "европейцем". Гениальный самородок -- писатель В. Розанов, русский из русских до "русопятства" (непереводимый термин), для которого писание -- как он говорил -- было просто и только "функцией", уверял даже, что, видя Мережковского на улице, когда он гуляет, каждый раз думает: вот идет "европеец". Да таким русским, как Розанов, сыном "свиньи-матушки" (как он называл Россию) -- Мережковский не был. Но что он был русский человек прежде всего и русский писатель прежде всего -- это я могу и буду утверждать всегда. Могу -- потому что знаю, как любил он Россию,-- настоящую Россию,-- до последнего вздоха своего, и как страдал за нее... Но он любил и мир, часть которого была его Россия...

    переехала в Петербург. Возродился "Северный вестник", но уже ничего общего с прежним не имевший. Редактором была теперь дочь профессора Гуревича, Л. Я. Гуревич, совместно с близким другом ее Акимом Львовичем Флексером, писавшим под псевдонимом Волынского. Его со мной познакомил Д. С. на каком-то литературном вечере давно, сказав мне после, что он занимается философией. Он у нас не бывал, и мы долго не имели связи с новым "Северным вестником". Я в это время писала уже везде, бывала и в Литературном обществе и даже в еще более закрытом Шекспировском кружке, членами которого состояли, или должны были состоять, только литературные критики. Но большинство там были известные адвокаты, как кн. Урусов, часто приезжавший из Москвы, Спасович и другие. Впрочем, был там и старый, ныне забытый, романист Боборыкин. Там Урусов, помню, сделал первый доклад о Ницше, тогда в России еще мало известном.

    "Юлиан" Д. С. остался ненапечатанным, и Д. С, между приготовлением к новому роману, писал случайные статьи где придется. Как Сейчас помню ненастный осенний вечер: мы только что получили грустную весть о кончине в Париже милого нашего старого друга -- А. Н. Плещеева. Д. С. хотелось написать о нем, но... у него была спешная работа, ему заказана (значит, напечатают) статья для захудалого журнала "Вестник иностранной литературы", о -- китайцах. Пришлось писать о китайцах, да при манере Д. С. перечитать раньше немало книг, которые его довольно слабо интересовали.

    После долгого перерыва я в это время стала писать стихи, но уже совсем другого рода, с непринятым тогда ритмом и вольным размером. Первое такое стихотворение, с известной тогда заключительной строкой -- "Хочу того, чего нет на свете" и ее повторением,-- долго тогда ни один журнал не хотел печатать, а так как вскоре заговорили о "декадентстве", то и моя манера была признана "декадентской". Настоящее "декадентство" явилось позднее. Явилось ли оно у нас под влиянием французского -- не думаю,-- течение это было мелко, утрировано, и до настоящего возрождения литературы, находившейся тогда в большом упадке, было еще далеко. Как раз в это время Д. С. прочел публичную лекцию "О-причинах упадка русской литературы". Эта статья его, довольно интересная, ни в одну книгу не вошла, и я не знаю, куда она девалась.

    Что касается тогдашних французских новаторов, то их у нас мало знали. Появившийся только что молодой Бальмонт был своеобразен, хотя внешне из старых рамок не выходил, а Брюсов совсем еще не появлялся. Только Минский читал и старался меня увлечь, а сам был менее всего способен на какое бы то ни было новшество.

    "Северного вестника", Флексера-Волынского (которого сначала не узнала), и мы разговорились. Он рассказывал мне, что хочет поставить журнал более свободно, в смысле привлечения молодых сил, и это мне понравилось. Я, впрочем, не очень верила в его "литературность", и даже в его способность литературно писать (впоследствии оказалось, что я была права). Это был худенький, маленький еврей, остроносый и бритый, с длинными складками на щеках, говоривший с сильным акцентом и очень самоуверенный. Он, впрочем, еврейства своего и не скрывал (как Льдов-Розенблюм), а, напротив, им даже гордился.

    "новые" стихи, нигде не признаваемые, а Д. С, отличавшийся необычайной доверчивостью (вот черта его характера, которую я подчеркиваю,-- она мне казалась удивительной, часто досадной, но привлекательной, так как в ней было что-то детское, до конца жизни его не оставлявшее), Д. С, говорю я, с совершенным доверием отнесся к новому редактору и всем его благим намерениям. Скоро зашла речь и о напечатании "Юлиана" в "Северном вестнике". Тут я должна сказать, что даже и на Д. С. при всей его скромности манера "принятия" в журнал этого романа Флексером,-- произвела неприятное впечатление. Флексер распоряжался текстом без больших церемоний: он пришел к нам с рукописью, которую брал читать, и почти грубо (может быть, он просто и держать себя не умел?) -- указывал на отмеченные куски: "Это -- вон! Вот это тоже вон!" Чем он свои "вон" мотивировал -- совершенно не помню.

    В результате роман "Юлиан Отступник", первый в трилогии, появился в "Северном вестнике" в урезанном и местами искаженном виде.

    Это было уже в 1893 году, незадолго до появления мелкого нашего "декадентства", а также перед появлением таких серьезных "новых" поэтов, как Ф. Сологуб и В. Брюсов. В истории русского чистого "декадентства" интересен был только один человек, притом, не как поэт, а именно как человек, с его характерно "русской" историей жизни. В один прекрасный вечер к нам явились два гимназиста: один -- оказался моим троюродным братом, Владимиром Гиппиусом,-- раньше я его не знала. Его товарищ, черноглазый, тонкий и живой,-- был Александр Добролюбов. Они уже знали мои "новые" стихи. Сами же писали такие, в которых мы сразу увидели то нарочитое извращение, что, на мой взгляд, уже с самого начала было "старым" и настоящим décadence -- упадком. О В. Гиппиусе много писать нечего. Мы потом видались нередко, он напечатал тоненькую книжку своих стихов, которую я убедила его не выпускать в свет. Писал впоследствии и другие стихи (под псевдонимом "Бестужева") -- неважные. Любопытно в нем лишь одно: через годы и годы, когда он был уже профессором в известном Тенишевском училище, он заявился "евразийцем",-- первым, кажется. Незадолго до революции он перешел в православие (был, как Гиппиус, лютеранином), перевел в православие и жену (тоже, как Гиппиусы, был женат на немке). Эмигрировать не пожелал и умер в Петербурге. Вот и все. Но Ал. Добролюбов был другого склада. Свое "декадентство" он, прежде всего, провел в жизнь. Мы с ним не видались уже, но было известно сразу, что он живет в каких-то черных комнатах и черных одеяниях, что у него много молодых последовательниц (или поклонниц), которым он проповедует, и успешно, самоубийство. И вдруг... вдруг с ним случилось то, что не поймет ни один европеец, но человек русский к подобным делам привык,-- Добролюбов "ушел". Такие "уходы" -- не пропаданье: это лишь погруженье в море российское, из которого обычны краткие временные выплывания. (Я знаю еще один такой "уход", гораздо позднее, молодого, очень красивого студента из знатной семьи, и талантливого поэта притом. Он погиб уже при большевиках {Семенов Тянь-Шанский (В. В. Злобин, секретарь Мережковского. -- Сост.)}. Декадент-Добролюбов нырнул глубоко, выплыл не скоро, и выплыванья его были не часты, кратки. Он являлся босой, в армяке, с такими же своими "учениками". Сидели все на полу, мало разговаривали, а когда их расспрашивали,-- то, немногословно ответив, прибавляли: "Брат мой, * помолчим". Так Добролюбов приходил один раз к Брюсову, другой раз к нам. Что это была за секта -- никто путем не знал. Говорили только, что там "все сидят поникши". И что "учеников" у Добролюбова было очень много.

    По-моему (да простит мне "ame slave"), было это тоже своего рода декадентство. Д. С. со мной не соглашался, Добролюбов его интересовал, и он всех о нем расспрашивал, пока тот совсем не исчез из виду.

    Ну, а что до "поэзии" декадентской, то она писалась нашей мелкотой с расчетом и стараньем, главное -- "удивлять". "Epater le bourgeois", a ведь с таким заданьем далеко не уйдешь.

    "Северный вестник" и его редактором Флексером мы продолжали отношения. И, пожалуй, эти наши длительные хорошие с Флексером отношения имели некоторые основания. Во-первых, Флексер в своем журнале предпринял борьбу против засилия так называемых "либералов", попросту -- против крепких тогда и неподвижных традиций (во всей интеллигенции) шестидесятых годов -- Белинского, Чернышевского, Добролюбова и т. д. Те и то, что было вне этого течения (или стояния), считалось "реакцией" и уже не разбиралось. Между прочим, считалась "реакцией" и всякая религия, и тоже не разбиралось, какая и в чем она находила выражение. Это последнее -- "религия -- реакция" -- держалось очень долго, даже тогда, когда к началу нового века литература уже частью освободилась из-под этого общественного гнета. На нее интеллигенция в старом смысле просто перестала обращать внимание, так как литература освободилась "во имя свое", с лозунгом "искусство для искусства".

    Но я забегаю вперед. Флексер в "Северном вестнике" начал борьбу с традициями шестидесятников чисто критическую, негативную, даже не во имя искусства (в котором он не понимал ничего, хотя этого-то как раз сам и не понимал). Но и такая борьба, по времени, было уже нечто. Кроме того, "Северный вестник" действительно давал место молодым силам, и попадал иногда верно,-- как, например, с таким писателем, и поэтом, как Сологуб, который без "Северного вестника" не скоро пробил бы себе дорогу.

    Однако в том же Флексере были черты, которые не могли в конце концов не привести нас к разрыву с ним. Его самоуверенность прежде всего. Со второго года он начал писать в журнале литературную критику, из месяца в месяц. И вот каждый раз по выходе книги у меня начиналась с ним очередная ссора. У меня, так как Д. С, занятый своими работами, флексеровских статей, пожалуй, и не читал.

    Я протестовала даже не столько против его тем или его мнений, сколько... против невозможного русского языка, которым он писал.

    В холодном бешенстве он ходил из угла в угол в моей комнате, тяжелой походкой на пятках, повторяя: "Вы бррраните, а дррругие хвальят..." Потом эта стычка наша замазывалась до... следующей книжки.

    одном, и вот этом именно, внутренне родном языке. Язык древнееврейский? Мало кому из современных евреев он родной. Писать на жаргоне? Этого евреи не хотят. Они пишут (когда пишут) на языке страны, в которой живут. Но этот язык, даже в тех случаях, когда страна -- данная -- их "родина", то есть где они родились,-- им не "родной" не "отечественный", ибо у них "родина" не совпадает с "отечеством", которого у евреев-- нет. Ни Лермонтов, ни Некрасов, ни Толстой или Достоевский, не могли бы быть евреями, как ни Гете, ни даже Ницше.

    Все это я ему высказала совершенно просто, в начале наших добрых отношений, повторяю -- с наивностью, без всякого антисемитизма, а как факт, и с сожаленьем даже к судьбе писателей-евреев. И была испугана его возмущенным протестом. В дальнейшем я этого общего вопроса старалась не касаться.

    Кстати, об антисемитизме. В том кругу русской интеллигенции, где мы жили, да и во всех кругах, более нам далеких,-- его просто не было. Я уж не говорю о традиционных "либералах"-шестидесятниках. Но среди вообще более или менее культурных людей никакого "еврейского вопроса" в то время просто не существовало. Единственное место, где он возник, и то лишь в начале 90-х годов, это в "нигилистическом" окружении Суворина, в его "Новом времени". Эта газета, конечно, считалась "реакционной", но суть ее была даже не в "реакции", ее и настоящие "реакционеры" довольно презирали, и более верно определяли, как "чего-изволите", т. е. "куда ветер дует", и что повыгоднее. Там был, между прочим, довольно талантливый и остроумный литературный критик {Буренин. -- В. З.}, но такой последней грубости, что трудно себе представить. Он-то и начал кампанию против евреев. Начал с Надсона, и особые поклонники Надсона уверяли даже, что от его фельетонов Надсон и умер, хотя известно, что этот болезненный офицер (Д. С. его хорошо знал) умер от чахотки. Да и что это за писатель, который может умереть от критического фельетона. Нововременский критик не щадил никого, но евреев преследовал в особенности. Не щадил он и нас с Д. С, но был так остроумен, что его фельетоны, его ^пародии, касались ли они нас, или того или другого еврея, не могли нас не забавлять.

    Впрочем, мы с Д. С. прошли, в этом смысле, такую школу, что никакая критика уже не могла нас так или иначе трогать. Каждый из нас шел своим путем, не смущаясь и не обращая внимания на привычные неодобрения. Когда я сама сделалась литературным критиком, я была поражена чувствительностью писателей: всякое мнение, если оно не было восторженным, а просто критическим разбором, уже погружало писателей в неврастению и часто делало его моим личным врагом. Особенно, если это мнение было, как часто оказывалось впоследствии, правильным и касалось писателя, вкусившего мгновенной славы и окруженного такими же мгновенными поклонниками. Но это к слову, и я не буду приводить примеров.

    Но в России, и в то время, о котором я пишу, и раньше,-- было иначе. Другое дело, что она стояла плохо, требовала преобразования.

    Д. Мережковский, в известном смысле, был ее преобразователем. Его книга "Лев Толстой и Достоевский",-- что это, критика или исследование? Конечно, исследование, но, конечно, и критика. То же самое можно сказать и о других его книгах, и вот эта новая, тогда непривычная манера подходить к образу писателя и человека, от непривычности возбуждала недоверие. Считалось, что романист или пишущий рассказы (беллетрист, занимающийся "belles lettres") должен это и писать, а критик -- писать критику, большей частью "фельетоны". Считавшийся "поэтом" -- писал стихи. Бывали, конечно, и отступления от этого правила, я говорю об общем.

    В том году, когда Д. С. уже серьезно стал заниматься "Леонардо",-- мы весной поехали опять в Италию. Флексер, с которым в это время мы были в дружеских отношениях, поехал с нами. Не помню, как это устроилось, но знаю, что раньше он никогда не был в Италии, ни вообще за границей. О задуманном романе Д. С. он, конечно, знал. В его журнале, однако, мы не были постоянными сотрудниками, я там печатала лишь изредка стихи, да, кажется, один или два рассказа. Но Д. С, конечно, надеялся там напечатать будущего "Леонардо".

    Я не могу теперь припомнить последовательно этого нашего первого для "Леонардо" путешествия (записная книжка моя с набросками давно пропала), помню лишь, что с Флексером мы оставались только в главных городах, во Флоренции, в Риме и в Неаполе (куда спустились даже сначала). И надо сказать, что еще в Неаполе Флексер, как я смеялась (не при нем, конечно),-- "не умел отличить статую от картины". Не говорил, конечно, по-итальянски (хотя пытался), и с ним случалось немало комичных эпизодов. Но он почти всюду следовал за нами. Д. С, когда был занят предварительной работой, имел обыкновение рассказывать о ней мне, очень подробно (и красноречиво). А так как Флексер был с нами, то слушал все это и он. И однажды Д. С. сказал: "Вы бы, А. Л., занялись своей какой-нибудь темой, вот, например, Маккиавелли..." Он как бы согласился и стал ездить на прогулку с толстым томом Маккиавелли в руках. Привычка его не видеть ничего вокруг, особенно природы, когда мы ездили по окрестностям Флоренции, например, а сидеть в экипаже, читая книгу, очень меня раздражала. А также и его рассматриванье картин в музеях (когда уж он начал их "видеть"), его фигура с вечно поднятым воротником пальто, с каталогом в руках.

    Из Флоренции он тогда вернулся в Россию, а мы отправились по всяким маленьким городкам, как ехал Франциск I с Леонардо: Фаэнца, Форли... до Синегаллии, на юге. Оттуда -- уже на север, опять через Флоренцию (захватив Мантую).

    Уциелли, тогдашним знатоком Леонардо. В этой деревушке сохранился домик, где жили (в то время) потомки семьи Леонардо, рыжебородые крестьяне, и даже чудом сохранился старинный камин, на который нам с торжеством указал Уциелли. Мы с ним пешком перешли через гору Альбано -- в другую долину, где находится другой городок, откуда уж и вернулись во Флоренцию. Гора Альбано -- лесистая. Молодые дубки (это было в мае) еще не потеряли прошлогодних листьев, из-под них пробивались новые. На этой горе (Белой -- Albano), названной так неспроста, мы видели то, чего, кажется, нигде больше видеть нельзя,-- белую землянику. Рассказы о ней мы считали выдумкой, пока не собрали ее собственными руками (и во Флоренцию даже привезли). Спелые ягоды, не бледные, не зеленоватые, а снежно-белые, с розоватыми крапинками-семечками, как на землянике. Кроме цвета,-- от земляники самой обычной, лесной, она не отличается. Нас уверяли, что на Monte Albano водятся белые дрозды... но их мы не видали. Странная, однако, гора!

    Оттуда мы поехали в Милан,-- как не повидать эту полуразрушенную фреску -- "Тайную вечерю"! И наконец -- во Францию, в Амбуаз, где Леонардо умер. Нас долго не пускали в этот небольшой замок за каменной стеной, но в конце концов, я помню, настояния Д. С. возымели свое действие, мы были в темноватой комнате со стенами, обшитыми деревом, где Леонардо умер.

    Это было так давно, мне трудно быть точной, пишу лишь, что помнится.

    Наша дружба с Флексером (и его журналом) продолжалась с 1894 до весны 1897 года. Он относился, в общем, ко мне лучше, чем к Д. С, несмотря на мои постоянные протесты против его "литературы". Он даже издал мою первую книгу рассказов "Новые люди", где, в середине, были несколько стихотворений последних годов. Не много, потому что я вообще никогда не писала "много" стихов, даже в юности. Первый том рассказов "Яблони цветут" имеет свою историю, о которой я, может быть, упомяну в дальнейшем, так как она имеет отношение к Д. С. Но сейчас кончу о Флек-сере.

    "Северном вестнике" из-за отвращения к уродливым статьям Флексера. Может быть, это было глупо, но его язык оскорблял мое эстетическое чувство. Тут был первый толчок к разрыву.

    Я, однако, не думаю, чтобы я этим моим бескорыстным бунтом повредила Д. С, то есть, что роман "Леонардо" не был напечатан в "Северном вестнике". Как это вышло -- я не помню точно, помню лишь, что роман, по окончании, предлагался в "Вестник Европы" и в другие большие журналы, и везде без успеха. Кажется, "Леонардо", Д. С. раньше третьего, который уже имел в виду (Петр I), занялся большим трудом своим "Лев Толстой и Достоевский". Где и как был он напечатан уже в 1901 году -- я скажу дальше.

    Что же касается Флексера, с которым мы после 1897 года уже никогда более не встречались, он, может быть, потому и не напечатал "Леонардо" в своем журнале, что уже тогда задумал сам написать большую книгу о "Леонардо да Винчи". После нашего совместного путешествия в Италию он туда, кажется, возвращался, пополняя свои сведения, и книгу свою написал, но уже когда журнал прекратился. Он, как известно, выпустил ее в роскошном издании. Судить о ней не могу, так как мы ее не видели. В последние годы, как было слышно, он сделался балетоманом (?). Умер уже в 20-х годах, при большевиках.

    Возвращаясь к концу века, когда роман Д. С. "Леонардо" еще не вышел, отмечу следующий случай. К нам пришли однажды две незнакомые дамы, одна из них высокая и полная, среднего возраста. Они прошли в кабинет Д. С, откуда до меня доносился громкий говор одной из дам: "C'est du Flaubert et d'Anatol France!"

    Ушли они не скоро, но потом Д. С. мне рассказал, что одна из дам была дочь настоятеля парижской русской церкви на rue Daru -- о. Васильева, и явилась она с просьбой разрешения перевести роман "Юлиана" на французский язык, рассыпалась ему в похвалах и сказала, что имеет возможность издать его у Calmann Zévy. Разрешение она, конечно, получила... Это был первый шаг Д. С. в Европу.

    Материально издание не принесло нам ничего,-- с Россией у других стран не было конвенции. Не было ее и после. Так что и со следующих переводов, которых было вскоре много, особенно в Германии, мы получали какие-то гроши лишь тогда, когда издатель этого желал, или желал переводчик, чтобы имелась надпись "autorisé"... Если М-11е Васильева пришла просить "разрешения" -- то сделала она это из учтивости, да и привыкнув к европейским порядкам.

    года мы уехали из России на целый год,-- сначала зима в Риме, весной опять Сицилия, летом 1900 года -- в Германии. В сентябре 1900 -- Петербург.

    Но эти последние годы века были такими важными для жизни Д. С. (и моей), что, не остановившись на них,-- нельзя понять и последующих 1901 --1903, а потому я к ним возвращаюсь.

    Наши путешествия, Италия, все работы Д. С., отчасти эстетическое возрождение культурного слоя России, новые люди, которые входили в наш круг, а с другой стороны -- плоский материализм старой "интеллигенции" (невольно и меня толкавший к воспоминанию о детской религиозности), все это вместе взятое, да, конечно, с тем зерном, которое лежало в самой природе Д. С,-- не могло не привести его к религии и к христианству. Даже, вернее, не к "христианству" прежде всего,-- а ко Христу, к Иисусу из Назарета, образ которого мог и должен пленять, думаю, всякого, кто пожелал бы, или сумел взглянуть на него пристальнее. Вот это "пленение", а вовсе не убеждение в подлинности христианской морали, или что-нибудь в таком роде, оно одно и есть настоящая отправная точка по пути к христианству. Последние годы века мы жили в постоянных разговорах с Д. С. о Евангелии, о тех или других словах Иисуса, о том, как они были поняты, как понимаются сейчас и где, или совсем не понимаются или забыты.

    Мы должны были бы, в эти годы (1897--1900) сойтись с Вл. Соловьевым, но этого почему-то не случилось. Мы его знали лично, встречали и у баронессы Икскуль, и у графа Прозора, читали вместе с ним на литературных вечерах (не студенческих "демократических", а более "фешенебельных"), с его младшей сестрой, Поликсенов я даже была и тогда, и после его смерти, долгие годы, в самых приятельских отношениях,-- а все-таки у нас с ним -- лично -- что-то не вязалось. Он жил в Москве, в СПБ бывал наездами, когда приезжал -- был окружен кучами "приятелей", которые "нам ничего не говорили",-- да, пожалуй, и ему самому. Я не помню, чтобы он где-нибудь при нас (в обществе) говорил о чем-нибудь серьезном. У него была привычка "острить" (не остро, такая же привычка оказывалась у сестры, Поликсены), а хохот его, каким он свои "остроты" сопровождал, был до такой степени необычен и неприятен (он был знаменит), что -- мне по крайней мере -- никакого удовольствия встречи с ним и не доставляли.

    Помню, однажды мы, в белую ночь, поехали на "острова" -- с ним и с милым приятелем нашим, старым рыцарем баронессы Икскуль -- M. Кавосом. Кто-то из нас вспомнил древнего философа, на лысину которого упала черепаха, которую нес орел, и убила его. Соловьев, захохотав, сказал, что лучше умереть от черепахи, чем от рака. Это все-таки была еще "острота", но почему он, с тем же хохотом, объявил,-- когда мы проезжали мимо Елагинского дворца, и я сказала, что тут, вблизи, домик, где родился Д. С,-- что это -- "le comble de l'amour conjugal" -- уже совершенно было непонятно.

    было, приняв их, идти дальше, что не переставала ему удивляться. Д. С. никогда не читал его пристально, между идеями обоих были совпадения иногда, но именно совпадения, как бы встречи. Об этом знали, редкие тогда, поклонники Соловьева, но, настоящие, как П. П. Перцов, например, который, благодаря этому, пришел к Д. С. и сблизился с нами, так, что наш общий журнал "Новый путь" (1901 --1904 гг.) был основан им и в программе было упомянуто имя Владимира Соловьева.

    А. Блок и А. Белый (Бугаев) оба, в юнвсти, были как будто даже под влиянием Вл. Соловьева, но это уж в другом плане, так сказать,-- поэтическом, ибо в их первых стихах было подражание стихам Соловьева.

    Можно сказать, в общем, что мало кто Вл. Соловьева в то время читал и понимал. И мне кажется, что умер он раньше, чем сказал все, что еще мог сказать, или лучше, яснее определить свои идеи. Он умер сравнительно молодым, накануне XX века, в последний год XIX, летом, когда нас в России не было.

    Я упоминаю об этом замечательном русском философе для того, чтобы подчеркнуть: его идея Вселенской Церкви не была у него заимствована Д. С, она к последнему пришла совершенно самостоятельно, и даже не вполне с соловьевской совпадала. Соловьевская брошюра, изданная за границей (в России цензура ее бы не пропустила), нам была тогда неизвестна, а кому известна -- понята превратно: римская церковь, считающая себя Вселенской, как бы приняла Соловьева в свое лоно, да и в России держался миф, что Соловьев "перешел в католичество". Как будто в идею о Церкви Вселенской включалась возможность перехода из одной церкви в другую!

    В 1898--1899 годах в нашем кругу появился и Розанов, о котором я уже упоминала (специально писала в моей книге). Это -- с одной стороны, с другой же -- мы близко стали к серьезному эстетическому движению того времени, не чисто литературному, но тому, где зарождался тогда журнал "Мир искусства". Это известный, так называемый "дягилевский" кружок. Он, в то время, был немногочислен, но очень сплочен. Искусство, настоящее, какого бы рода оно ни было, к какому бы веку оно ни принадлежало, не может находиться в плане чисто материалистическом. Эстетика, в абсолютно чистом виде, тоже не имеет подлинного бытия. Естественно, поэтому, что между кружком "Мира искусства" и нами завязались очень дружеские отношения. Розанов был к ним дальше, чем Д. С, с его широкими взглядами и знаниями. Но и они понимали ценность Розанова, и он бывал тоже у них. В них, кроме всего прочего, было влечение к новому, к выходу из тупика, в котором тогда находилась культурная Россия.

    "Пленение" Д. С. Христом, наши разговоры (они не всегда велись наедине, но пока и не в кружке "Мира искусства") -- несомненно должно было привести Д. С. к вопросу о христианстве -- и к вопросу о церкви. Он, с его привычкой изучения вопроса в прошлом (исторически), чтобы затем перейти к нему в данном, не мог не почувствовать, что нам тут каких-то опытных сведений не хватает. Я в то время некоторые разговоры наши записывала. И вот, помню, раз, летом 1899 года, когда я писала что-то о "плоти и крови" в евангельских словах Христа, Д. С. пришел в мою комнату и быстро сказал: "Конечно, настоящая церковь Христа должна быть единая и вселенская. И не из соединения существующих она может родиться, и не из соглашения их, со временными уступками, а совсем новая, хотя, может быть, из них же выросшая. Но тут много еще чего, что нам надо знать..." Мне действительно вопрос казался таким громадным, что я, прежде всего, предложила ему ни с кем об этом и не говорить пока. А что тут, и как нужно еще знать, я тоже себе еще не представляла.

    Д. С. со мной согласился. Сказал даже, что и хорошо, что мы осенью уедем на целый год за границу, там, в уединении, можно будет ему самому, только со мной, обо всем этом подумать. Он кончал тогда третий том исследования своего --"Религия Льва Толстого и Достоевского".

    с кем встречался дружественно. С Розановым (которого занимал главным образом вопрос пола и отрицание всякой плоти в христианстве), с Перцовым (хотя и поклонником Соловьева, но человеком очень сдержанным и осторожным), с Влад. Гиппиусом (тогда студентом) и даже кое с кем из дягилевского кружка. В эту осень я помню бесконечные разговоры на религиозную тему, и даже сходились мы для них то у Перцова, то у нас. Как-то, у Перцова, был даже "сам" Дягилев (ему-то, в особенности, тема эта была чужда). Но Д. С. казалось, что почти все его понимают и ему сочувствуют. Да, по правде сказать, так думала иногда и я, ибо Д. С. умел говорить увлекательно, говорил, по-моему, верно и прямых возражений ему не было. Но не обладая все-таки доверчивостью Д. С, я была рада, когда эти псевдосоглашения с нами прекратились: в октябре мы уехали в Рим.

    Весною, как я уже упоминала, мы опять были в Сицилии, в той же Таормине и на той же вилле, над заливом Ионического моря, но, к сожалению Д. С, не проехали опять всю Сицилию, через Джирдженти, до Палермо, как в первый раз, а прямо вернулись в Рим, потом во Флоренцию (где пробыли довольно долго), на лето уехали в Германию. Д. С. любил ее леса, похожие на русские.

    Все это время мы вели оживленную переписку с петербургскими друзьями (переписку вела больше я, так как Д. С. не любил писать письма, да и занят был все время окончанием вот этой большой своей работы -- "Лев Толстой и Достоевский", как уже сказано).

    "Мир искусства" -- основан и с осени (если не ошибаюсь) будет выходить. И Д. С, и я должны были быть там близкими сотрудниками,-- хоть журнал проектировался скорее художественный, нежели литературный. Впрочем, в первое время, он был столько же литературным, сколько и художественным.

    Он уже выходил, когда осенью (1899 г.) мы вернулись в Петербург. Журнал, естественно, сблизил нас с "кружком Дягилева",-- на этом кружке и на журнале мне надо остановиться.

    Я не могу здесь говорить подробно о тех "новых" людях данного времени, которых мы встречали, но о которых у меня уже есть "подробная запись в моей книге "Живые лица",-- как о Розанове, Сологубе, Брюсове, Блоке и других. Многие из них по-своему замечательны, все характерны для эпохи конца и начала нового века, а равно и другие, другого слоя, с которыми немного позже пришлось нам столкнуться. Но об этих последних -- речь впереди. Сейчас, когда я пишу, почти все, и замечательные, и просто любопытные,-- забыты. Но будущая Россия вспомнит о них,-- о Розанове, например.

    Кроме нежеланья повторяться,-- писать подробно о тех, о которых я уже писала,-- я не желала бы отходить и от прямой моей темы, ибо я не пишу общих мемуаров, а лишь о жизни Д. С. Мережковского, которая вся проходила и прошла перед моими глазами. Но, конечно, и для этого мне приходится говорить и о тогдашней русской эпохе, и о людях, наиболее близко с нами соприкасавшихся, и о наших с ними взаимных отношениях.

    Время было, по-моему, интересное. Что-то в России ломалось, что-то оставалось позади, что-то, народившись, или воскреснув, стремилось вперед... Куда? Это никому не было известно, но уже тогда, на рубеже веков, в воздухе чувствовалась О, не всеми. Но очень многими, в очень многих. Во Влад. Соловьеве, умершем как раз накануне XX века, например. Но в нем, несомненно, имелась пророческая жилка. А человек позднейшего поколения и склада, Блок,-- он весь был -- как я о нем писала -- ходячая "трагедия и беспомощность". Но о Блоке и его предчувственной трагедии (не личной) говорено было много и другими.

    Возможно, что среди людей эстето-художественного возрождения это не так замечалось, в кружке "Мира искусства", например,-- если его брать en bloc, но ведь и там, несмотря на первоначальную его сплоченность, люди все-таки были разные...

    Я назвала этот кружок "дягилевским", и название имело точный смысл. Без Дягилева вряд ли создался бы и самый журнал. Без его энергии и... властности. Дягилев был прирожденный диктатор. Скажу об этом ниже. Когда мы познакомились с участниками кружка (гораздо ранее возникновения журнала), он состоял из окружения Дягилева следующими лицами: во-первых -- Д. В. Философов, двоюродный брат Дягилева, затем А. Н. Бенуа, Л. Бакст, В. Нувель и Нурок, который, впрочем, скоро умер и остался для нас поэтому загадочным. Остальные (главное ядро) были и далее на своих местах.

    Редакция "Мира искусства" помещалась тогда в квартире Дягилева, на углу Литейного и Симеоновского,-- там были и первые "среды". Позднее все это перенеслось в более пышное помещение на Фонтанке.

    "Среды" были немноголюдны. Туда приглашались с выбором. Кажется, это были тогдашние художественные и литературные "сливки",-- так или иначе -- под знаком эстетизма, неоэстетизма. Все, на чем лежала малейшая тень или отзвук 60-х годов, было изгнано, как и слишком долго царившие в России идеи "общественные" -- с их узкими мерками. К людям прилагалась лишь мера таланта или хотя бы воли к освобождению от традиционных пут. Нельзя было там вообразить, например, какого-нибудь художника из "передвижников" {Давние выставки картин, ежегодные, переезжавшие потом в разные города (передвижные) и обычно состоявшие из картин старых, признанных традиций художников. (З. Г.)}, а среди литераторов -- писателя или поэта, давно "общепризнанного" за гражданский уклон.

    Но Розанов, мало разбиравшийся в художественном искусстве, Сологуб, и даже старый, но поэт Минский, отказавшийся от своих Первых "гражданских" стихов (их и забыли все, так они были плохи: "О родина моя, о родина терзаний"),-- все бывали на средах постоянно.

    Любопытный Розанов скучал там порою, он не умел участвовать в общем разговоре, умел лишь -- все равно с кем -- говорить интимно,-- а с Сологубом не поинтимничаешь. Женщин же (с ними это ему больше удавалось) на "средах", кроме знаменитой Дягилевской нянюшки, я не помню, их как будто совсем там не появлялось.

    "Мир искусства" был первым в России журналом эстетическим -- в хорошем смысле. Он начал необходимую борьбу за возрождение пластических искусств в России. Возрождение литературы, даже как словесное искусство, не входило непосредственно в его задачу. Но при широте взглядов новаторов-создателей журнала не могла остаться в стороне и новая литература. Отсюда наша близость к этому кружку и его журналу. Мы в нем пользовались непривычной нам свободой. Не говоря о стихах, я помню две мои статьи,

    Длинное исследование Д. С. о "Льве Толстом и Достоевском" было кончено,-- и, разумеется, ни в каком тогдашнем русском журнале (из "толстых", как их называли, т. е. "литературных" ежемесячников) не могло появиться. Это было так ясно, что и попытки мы считали лишними. И вот серьезный, почти трехлетний, труд Мережковского впервые был напечатан на страницах "Мира искусства". Эти широкие страницы часто были покрыты (тогдашнее новшество), поверх текста, прозрачными, иногда цветными рисунками того или иного художника. По тексту "Льва Толстого и Достоевского" гуляли, помнится мне, и бредовые тени Гойя. Но это никого из нас не смущало и серьезного отношения редакторов к Мережковскому не изменяло.

    Было там напечатано и письмо-статья Андрея Белого, весьма отвлеченное (первое его выступление в печати),-- он никому, ни редакторам, был тогда неизвестен -- даже по имени,-- так как подписался просто "студент-естественник".

    Журнал тогда был в расцвете: Дягилев действовал с обычной энергией: вел журнал (сам в нем почти никогда не писал, зная, вероятно, что это не "его" дело), устраивал попутно и всякие выставки, очень удачные. Лишнее, думаю, упоминать, что о "балетах" тогда еще речи не было, это явилось у Дягилева гораздо позже.

    Конечно, вопросы, которые главным образом занимали в последние годы века Д. С. и о которых осенью 1899 года, перед годом нашего отсутствия из Петербурга, Д. С. говорил с людьми, дружественно к нему относящимися, между прочим -- и с людьми дягилевского кружка,-- не были главными для них, и менее всего для самого Дягилева. Но для того, кто мог бы знать хоть немного общее положение культурного русского слоя в эти годы, было бы понятно, что все так называемые "новые" группировки не могли быть чужды друг другу. Отсюда близость кружков, естественное скрещиванье путей,-- хотя бы на краткое мгновенье, за которым шла часто и перегруппировка, и вливанье во все группы новых людей.

    "Мира искусства", хотя в журнале, задолго до их открытия, была напечатана моя статья о смысле и желательности таких собраний. Но не только они, а даже то, что они привели нас к созданью собственного журнала, задачи которого весьма отличались от задач "Мира искусства", не послужило к разрыву с "дягилевским" кружком, только ослабило наше сотрудничество в журнале.