• Приглашаем посетить наш сайт
    Замятин (zamyatin.lit-info.ru)
  • Гиппиус З. Н.: Дмитрий Мережковский.
    Часть первая. Глава 3. Первый Петербург. Страница V

    Но интерес он имел, или возымел, когда, к началу столетия, уже заслонен был, в России, как писатель -- Горький -- деятелем Горьким. Наши критики и читатели, потерявшие в огне общественных страстей всякое представление о литературной перспективе, привыкли говорить: Горький и Толстой, Горький и Гете... и т. п. Но не это важно. И в январской книжке "Нового пуп" 1904 года я очень серьезно занялась Горьким. Разобрав, с возможным беспристрастием, всю горьковскую литературу, отметив наблюдательность и талантливость, среднюю, писателя, я говорю далее:

    ... Горький любопытен не как писатель, "горькиада" -- не как литературная эпоха. Он важен как пророк нашего временили важна его проповедь, его и его учеников.

    Далее я говорю о европейской культуре, которая выросла, исторически, на почве христианства (чего никто из культурных людей никогда и не оспаривал), подчеркивая, во что теперь превратился этот первоначальный исток: "... но жить еще можно, человек еще человек. Нужен резкий толчок, чтобы выкинуть людей сразу в безвоздушное пространство... Этот толчок, этот несущий человеку окончательное, смертное освобождение фонтан углекислоты -- проповедь Максима Горького и его учеников. Она освобождает человека от всего, что он когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого духовного или даже телесного устремления и наконец от всякой активной воли. Она не освобождает лишь от инстинкта жить. Что остается после всех этих освобождений? Не человек, конечно. Зверь? Даже и не зверь. От зверя -- потенция движения вверх. А тут, в истории, уже поднявшись вверх, - волна упадет от человека в кого-то, вернее -- во что-то слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее..."

    "Всякая проповедь судится в своих крайних точках, в том, к чему приводит, если идти до конца. Вот я и указываю эти последние точки, цель пророка Горького и его учеников. Уклон же крут, цель, пожалуй, и не далека. Полчища освобождающихся, полуосвобожденных, бывших людей все увеличиваются. Мы доживем, пожалуй, что дети, юноши, отцы начнут сдирать с себя одежду, полезут в грязь, станут резать и подкалывать любого, даже без нужды и смысла... плоскость слишком наклонна. Человек потеряет себя,-- ничего не останется от человека... От человечества?"

    "Таковы цели, к которым стремятся наши общественники, провозгласившие Горького своим пророком. "Есть ничто, nihil, и Горький его пророк!", кричат они в ярости..."

    Д. С. находил тогда мою статью преувеличивающей -- не смысл проповеди, но самого "пророка", который,-- говорил он,-- хоть и многих "малых сил" соблазнил, но не так силен, чтобы соблазнить всех. С этим нельзя было не согласиться, ведь действительно, не он один "со учениками" творцы русской катастрофы. Но все же катастрофе этой весьма посодействовал.

    Притом Горький имел одну несчастную любовь: он безнадежно воздыхал по... культуре. Безнадежно, потому что как раз эта Прекрасная Дама ему не отвечала взаимностью. И, кажется, он это чувствовал. Мы иногда называли его голым дикарем, надевшим, однако, цилиндр. Для этого у нас было немало оснований.

    Но о том, как мы через несколько лет снова с Горьким встретились, и не раз, я скажу впоследствии.

    Весной 1904 года мы оба, очень усталые, решили поехать отдохнуть в Германию, в Гомбург или куда-нибудь поблизости. Младшие сестры мои, жившие с нами, уезжали в Пятигорск, в семью кузины. Вернуться хотели к августу, чтобы пожить еще с нами на даче, какой-нибудь близкой, в Гатчине, например.

    Мы поехали за границу через Москву, так как было условлено ранее, с молодыми родственниками Льва Толстого, что мы из Москвы поедем в Ясную Поляну. Д. С. не хотел являться неожиданно, нужно было узнать сначала, как и когда можно, и можно ли. Я забыла фамилию этих родственников,-- один из них приходил к нам, и все было заранее условлено.

    Эта наша поездка в Ясную Поляну тоже подробно мною описана, так что повторяться не буду. Отмечу только одно, что, кажется, в книге не записано.

    Утром, в день нашего отъезда (мы пробыли там только сутки) Л. Толстой, поднимаясь по внутренней лесенке в столовую, к чаю, вместе с Д. С., сказал ему:

    -- Как я рад, что вы ко мне приехали. А то мне казалось, что вы против меня что-то имеете.

    "И он удивительно хорошо,-- рассказывал мне потом Д. С.,-- посмотрел на меня своими серыми, уже с голубизной, как у стариков и маленьких детей, глазами".

    Л. Толстой, оказывается, читал все,-- не только о себе, но вообще все, что тогда писалось и печаталось. Даже и наш "Новый путь" читал. Наверно, знал он и дебаты в Собраниях по поводу его "отлучения", знал и книгу Д. С. "Л. Толстой и Достоевский".

    Скажу по поводу этой книги: конечно, Достоевский должен был быть и был ближе ему, нежели Толстой. Поэтому, вероятно, он и перегнул немного в его сторону и сказал кое-что несправедливо насчет Толстого. Это было давно, и с тех пор, не меняя своего мнения о "религии" Толстого, Д. С. немножко иначе стал видеть его, как человека с его трагедией. Он много писал о нем отдельных статей после его смерти, одна, помнится, была о нем и о его тетке-матери и называлась "Святой Лев".

    Бодрая, живая, энергичная Софья Андреевна тоже нам очень понравилась. Она была человек недюжинный, и когда разыгралась между ними известная трагедия, мы не удивились: иначе и быть не могло. Особенно это становилось ясно, если увидеть знаменитого Черткова, из-за которого весь сыр-бор загорелся. Этот "подколодный ягненок", как мы его называли, был у нас однажды, в Петербурге, во время первой войны, с каким-то еще толстовцем. Очень неприятная фигура был этот "любимый" ученик Толстого.

    Из Ясной Поляны мы, опять через Москву, уехали за границу на Вену, да в Австрии и остались, пленившись прелестным местечком, полугорным, близ германской границы, которое называлось Берхтес-гаден.

    Среди цветущих полей -- они почему-то назывались "епископскими" -- стоял красивый белый дом. Он оказался пансионом, очень тихим, и там мы, очень хорошо, гуляя, провели время до августа, когда вернулись в Россию. На даче, в Гатчине, долго жить не пришлось: осень началась хмурая, дождливая. Да в городе ждало дело: журнал. Сестры вернулись еще на дачу. Мы переехали с ними на новую квартиру, в том же доме Мурузи, но более просторную, так как "девочкам" нужна была мастерская. В Гатчину к нам приезжал гостить Д. В. Философов,-- он все ближе сходился с нами и с моими сестрами. Японская война очень мало занимала русское общество. Обычно не сомневались, что громадная Россия не может же не победить крошечную Японию. Лишь с началом зимы (1904-1905) кое-где возникли сомнения, а кроме того -- пошли слухи, что где-то что-то готовится и что в Петербурге, в низах,-- неспокойно.

    Тернавцев, продолжавший нас посещать, рассказывал о каком-то священнике Гапоне, читающем, вернее -- говорящем речи среди рабочих, хвалил его уменье себя поставить, но в общем не был от него в восторге. Рассказывал, что появился, кроме того, полицейский -- не помню точно,-- но какой-то правительственный чиновник, или служащий, Зубатов, который пытается создать свое движение среди рабочих, против Гапона, что рабочим и с этой стороны что-то обещают... Я всего не припомню, знаю лишь, что была как раз в это время так называемая "зубатовщина".

    Журнал наш продолжался. В Москве в это время появился журнал "Весы" с поэтом Брюсовым во главе, и там многие из нас были объявлены сотрудниками. С Брюсовым, недурным поэтом, которого потом включили в число символистов, хотя он был прямой эстет новой формации, с тягой к европеизму, мы были тогда в хороших отношениях {О Брюсове у меня тоже есть специальный очерк, а потому здесь я о нем говорю лишь мельком. (З. Г.)}.

    В наш журнал мы включили новый отдел -- "Из частной переписки",-- и он оказался очень интересным: много писало нам писем духовенство, из тех, что были взбудоражены Собраниями и не успели сказать на них всего, что накопилось у них за годы мертвого молчания.

    Из Москвы часто наезжал Боря Бугаев (Андрей Белый), сделавшийся нашим другом (насколько он мог быть чьим-нибудь "другом"),-- и обычно останавливался у нас. "Дружил" тогда с Блоком, а с Блоком мы в это время уже были в дружбе настоящей. Моя сестра (Татьяна) написала его портрет (он приложен к советскому изданию "Судьба Блока"). Бакст, тоже у нас, написал -- очень характерный -- портрет Андрея Белого для ближайшей выставки.

    Д. С. в это время, задумывая новую трилогию, занимался эпохой Екатерины-Павла-Александра I. Два последние его особенно интересовали.

    Он вел все тот же свой образ жизни: утром -- работа, прогулка, после завтрака -- отдых с книгой на кушетке, в кабинете, еще прогулка -- в Летний сад, который был от нас очень близко... Зима стояла морозная и снежная.

    но тонкий туман обволакивает землю и небо, не съедая солнце, а только его лучи.

    Это было воскресенье, когда ко мне, обычно приходил народ, знакомые студенты, барышни... А утром как раз приехал и Боря (Андрей Белый) из Москвы.

    Однако сейчас после завтрака, в этот день, всякие наши приятели стали приходить в непривычном множестве, и даже полузнакомые, помнится, которые у нас раньше не бывали. Приносили самые волнующие рассказы, и разные, так что трудно было разобраться, что же такое случилось.

    Выяснилось, наконец, что поп Гапон повел из-за Нарвской заставы (рабочий квартал, где он и говорил свои речи) большую депутацию рабочих -- к царю, с петицией (требования, говорили, очень скромные). Что к царю они, конечно, не дошли (да его и не было в Петербурге), но на Набережной, и еще раньше, кажется, группу стали расстреливать, как преступную демонстрацию, посланные навстречу войска, и что на улицах уже лежат убитые и раненые, даже дети и женщины,-- депутация ведь была мирная, и множество семей рабочих ее сопровождали.

    Д. В. Философов тоже пришел к нам, и, хотя сам он, как и большинство рассказчиков, ничего не видал, но что-то знал, из верных источников, и толково все разъяснил.

    Можно себе представить, какая у нас началась буча. Все были возмущены. Да и действительно: расстреливать безоружную толпу -- просто от слепого страха всякого сборища мирных людей, не узнав даже хорошенько, в чем дело...

    Приходили все новые люди, с новыми известиями... Многие остались у нас обедать, а вечером, кажется по мысли Д. В. Ф. (говорю -- "кажется", ибо не помню точно, чья была эта мысль), мы решились, мы трое, я, Д. С. и Д. В., да и А. Белый с нами, и еще какой-то малоизвестный, но очень энергичный студент (если не было их два) -- отправился прекращать спектакль в театре, в виде протеста, уже настоящей "демонстрации".

    Сказано -- сделано. Мы едем, конечно, в Александровский (императорский) театр. Расселись все в разных местах партера. Шла какая-то пьеса Островского, с известным артистом Варламовым.

    "Протест" начали наши студенты, мы его поддержали, а за нами и большинство публики. Она стала выходить, и занавес спустили. Говорят, старый Варламов потом плакал: никогда, мол, такого не случалось!

    На подъезде театра мы очутились только вчетвером. Наши студенты исчезли.

    Куда ж теперь? В другой театр -- поздно. Да поедемте в Вольно-экономическое общество!

    Это было такое "любезное" общество, что при всяких событиях -- петербургская интеллигенция там собиралась, и уже это было известно.

    Мы туда и направились, и попали верно. Зала довольно большая, с хорами в виде ряда полузакрытых балконов, была полна. Эстрады не имелось, ряды стульев, на этот раз, были расстроены, почти все стояли, кто как, иншда группами. Мы тотчас же встретили знакомых, и нас осведомили: да, много убитых, а Гапон спасся: его скрыли, переодели, остригли и он здесь. Он сейчас будет говорить. Он наверху, с друзьями.

    Кто-то действительно стал говорить с одного из балконов. Рассмотреть говорящего было нельзя, голос незнакомый, с хрипотой. Некоторые влезли на беспорядочно разбросанные в зале стулья. Влез и спутник наш А. Белый. Он, сегодня только приехавший и, главное, москвич,-- ровно ничего не понимал. Москва и Петербург -- ведь это были разные страны, Андрей же Белый, кроме того, существо и сам по себе оригинальное, казался, несмотря на порядочную свою эрудицию, то ребячливым, то притворяющимся ребенком -- "играл мальчика".

    Около нас шептали: "Это Гапон! Это сам Гапон говорит".

    Хриплый голос произносил, между тем, довольно рискованную речь. Насколько я помню, говорилось о том, что мирные средства потерпели крушение, что надо перейти к другим. И вот он приглашает к себе всех честных химиков...

    Боря (А. Б.) склоняется в эту минуту ко мне со стула и громко:

    -- Я ведь тоже химик... Значит, и мне идти?

    На него шикают, я его дергаю за рукав...

    После Гапона (это действительно был Гапон) еще кто-то говорил, но мы уже не слушали и скоро уехали. Д. В. Ф., кажется, остался.

    Если вспомнить, что лишь через несколько лет обнаружилось, что Гапон был купленным полицией агентом,-- какой грязно-страшной покажется эта кровавая история! И как легко было дурачить бедную русскую интеллигенцию! Но не менее грязной и страшной кажется мне история конца Гапона. Его заманил в пустую финляндскую дачу один видный член партии социалистов-революционеров {Рутенберг. -- В. З.} (Гапон не знал, что он открыт), и там его ночью и убили.

    рассказывал, как повернет свою эскадру и как при его плане успех обеспечен.

    Известна гибель этой несчастной эскадры.

    К этой же зиме, кажется, относится наше первое знакомство с Н. А. Бердяевым, известным марксистом, но который, как было слышно, вместе со своими друзьями (С. Булгаковым и др.) начал от марксизма переходить к "идеализму".

    Так как, до последнего времени, мы жили в кругу других интересов, не чистополитических, то с партийными интеллигентами встречались редко и о тогдашних "партиях" в России, о их внутреннем положении, знали мало. Впрочем, мы видались, несколько лет тому назад, с двумя дружественными нам людьми, "марксистами", которых тогда, кажется, и было всего двое (это было давно) и которые, с тех пор, тоже уже от марксизма стали отходить: рыжебородый, приятный и милый, П. Б. Струве, и М. И. Туган-Барановский.

    О наших встречах с ними не в эти годы давние, и не в те, о которых пишу сейчас, а в позднейшие, я упомяну впоследствии.

    Сближение наше с Ф. продолжалось, он постоянно писал теперь в нашем журнале, и мы оба, я и Д. С., по его предложению перешли с ним на "ты". А весной, в мае, мы поехали втроем в Крым, который так неизменно любил Д. С., и прожили там несколько недель. Потом Ф. уехал в Петербург, но Д. С. не хотел туда возвращаться: у него явилось желание отправиться из Севастополя -- в Константинополь, и лишь оттуда, через Одессу, ехать домой, прямо на дачу, которую мы имели в виду. (Мои сестры должны были, как часто раньше, провести лето у кузины Сони, в Пятигорске.)

    Хотя проектированная первая часть новой трилогии не требовала путешествия в Турцию, Д. С. возгорелся желанием взглянуть еще раз на св. Софию. Тогда, давно, мы пробыли в Константинополе всего сутки, и храм этот уже поразил Д. С. И вот мы отправились в Севастополь. Погода, все время прекрасная, вдруг испортилась. Черные тучи, ветер,-- чуть не шквал. Мне хотелось переждать непогоду, но Д. С., вообще страстно любивший море и морские путешествия, и слышать не хотел ни о чем. Его не остановило даже то, что первый пароход, который отходил прямым рейсом (через Черное море), был худший из всех, старый и малюсенький -- "Ольга".

    Путешествие до Царьграда было (для меня) не из приятных: качало невероятно и, хотя морской болезнью я не страдала,-- но этот ураган, бесконечные турки на палубе, морской болезни подверженные, крошечная каюта ночью, где каждую минуту ждешь, что тебя выкинет из койки,--- все мало доставляло удовольствия. Да, кажется, и самому Д. С., в конце концов.

    Но мы были вознаграждены уже войдя в Золотой Рог -- тишиной, теплом, солнцем и ослепительной прелестью этого входа в столицу Турции.

    Можно сказать, что мы тогда видели ее в первый раз. Каждый день, конечно, в св. Софии, утром, когда, сквозь купол, из окна в окно пролетают в солнечных лучах белые голуби, видели мы и дервишей, и десятки поразительных мечетей. Мы даже ездили, в известный день, на Eaux douces, излюбленное гулянье турецких семейств,-- это оказалось наименее интересным.

    Страшен был тогдашний Константинополь -- ночью, не поздним даже вечером. Хотя мы жили в Европейском квартале, но все же идти почти в темноте, когда навстречу несется с воплем стая голодных собак -- жутко. Знаменитые "собаки" эти тогда еще там царствовали. Они людей не трогали, они охотились ночью за отбросами и очищали от них город. Днем они, все одинаковые, светло-желтые, порядочного роста, спали по улицам, свернувшись. И трудно было пройти, не запнувшись за желтый клубок,-- так было их много.

    Д. С. не утомился нашим двухнедельным пребыванием в Константинополе. Мы еще поехали на Принцевы острова, где тоже пробыли несколько времени,-- да никакой особой прелести в этих островах мы и не нашли.

    Все-таки жалко было оставлять Константинополь. Д. С. не сводил глаз со св. Софии, пока она не исчезла из виду. Мы ехали в Одессу уж не на "Ольге", а на большом, прекрасном пароходе и в самую тихую погоду. Вот это было действительно наслажденье.

    В Одессе нас ждала неожиданная встреча. Туда как раз пришел пароход с ранеными из Японии. Из разных мест, а в нашей гостинице, до отправки в госпитали на север, поместили нескольких офицеров портартурских. Были и тяжелые, и всякие недолеченные. С одним, уже безногим, я подружилась и раз даже, когда его сестра милосердия куда-то ушла, а у него начались боли, я впрыскивала ему морфий. Его, по его словам, "резали, да недорезали".

    Но чего мы в их комнатах не насмотрелись! И такое осталось впечатление, что все эти "вернувшиеся" из огня войны -- люди уже (или еще) ненормальные.

    Д. С. говорил, что это-то и нормально, что они ненормальные. Что иначе и быть не может. Он ненавидел всякую войну всем своим существом... Видел в войнах угрозу гибели человечества. Может быть, он уже тогда провидел свою будущую "Атлантиду" -- которую написал тридцать лет спустя.

    Наша дача этим летом, небольшой старый дом, уединенный, в имении "Кобрино", была очень приятна. Жили мы там втроем с Ф., потом он уехал в свое именье, к матери, но в августе опять вернулся.

    Это лето мне особенно памятно общим поворотом нашим и разговорами о делах общественно-политических. Я уже сказала, что Д. С. этой областью специально не занимался, смотрел на нее и видел ее под одним углом -- религиозным, и если возмущался, что церковь находится в таком рабстве у данного, русского режима,-- то этот режим, сам по себе, как подавляющий свободу во всех других слоях народной жизни, сверху донизу, подавляющий и свободу личности (я говорю о самодержавии),-- как-то ускользал от его внимания и критики. Отчасти потому, должно быть, что самодержавие все-таки было в какой-то мере "теократией", если и номинально, то самый принцип общности, единолично возглавляемой, не мог быть отрицаем на чисто христианских основах. Если даже принять идею "изживания" государства и превращения его в единую христианскую церковь, то оснований против ее единоличного возглавления в христианстве, как таковом, найти трудно. В ортодоксии нет папизма, но есть к нему (или чему-то вроде) тяга, как к патриаршеству, о котором у нас мечтала и стонала старая, единственно религиозная, партия "славянофилов".

    Д. С. папизм отрицал, однако без оснований ясных, религиозно-метафизических.

    Что касается Ф.,-- у него все было проще: он отрицал самодержавие огулом, как режим, подавляющий общественную и политическую жизнь страны, и как виновника и войны, и таких событий и расправ, как 9 января.

    Нельзя сказать, однако, чтобы и у Д. С., при этих русских событиях, не было определенного беспокойства. Он более внимательно, чем когда-либо, был ими занят. А изучение послеекатерининской эпохи, Павла I и т. д., для следующей работы (он еще не знал, в какой форме она у него выльется) -- усиливало его внимание к современным событиям.

    ée fixe. Стихийное отношение Ф. к самодержавию (отрицательное) и такое же утверждение революции я признать не могла. Но не могла признать и отношение к самодержавию Д. С. и вообще к государству -- которое, думалось мне, может быть, пока что, и лучше, и хуже. Но дело не в этом. Я перескочила в какую-то глубь, и моя idée fixe была -- "тройственное устройство мира". Я не понимала, как можно не понимать такую явную, в глаза бросающуюся, вещь, такую реальную притом, отраженную всегда и в нашем мышлении, во всех наших действиях, больших -- до повседневных, в наших чувствах и -- в нас самих. Мы тогда так и говорили: 1, 2, 3. Не символически, но конкретно, 1 -- не есть ли единство нашей личности, нашего "я"? А наша любовь человеческая к другому "я", так что они, эти "я",-- уже 2, а не один (причем единственность каждого не теряется). И далее -- выход во "множественность" (3), где не теряются в долженствовании ни 1, ни 2 {Замечу, что когда, вдолге, я прочла статью Вл. Соловьева "Смысл любви" -- я была поражена, как близок Соловьев этой идее. Хотя конец, мне кажется, не совсем ясно определен. (З. Г.)}.

    против самого единоличия власти, ничем не ограниченной, одного над множеством, но в моем дневнике тогдашнем записано: "Сегодня, 29 июля, мы долго спорили с Д. С. в березовой аллее. Очень было интересно. В конце концов он с нами согласился и сказал: "Да, самодержавие -- от антихриста!" Я ж, чтоб он помнил, тотчас, вернувшись, записала это на крышке шоколадной коробки.

    Но торопиться записывать не было нужды: Д. С. этого не забыл уж больше никогда. И, как обычно в подобных случаях, нашел такие основания, такие аргументы, каких, в то время, да и после, мы бы с Философовым не нашли.

    Но больше того.

    Я, в моих "наитиях" (иногда бесполезных, бесплодных для меня, без него,-- всегда) говорила ему часто: "Ты слушаешь, но ты извне слушаешь, а ты это подкожно "

    Так вот, преследовавшую меня идею об "один -- два -- три",-- он так понял подкожно, изнутри, что ясно: она, конечно, и была уже в нем, еще не доходя пока до сознания. Он дал ей всю полноту, преобразил ее в самой глубине сердца и ума, сделав из нее религиозную идею всей своей жизни и веры -- и_д_е_ю Троицы, пришествия Духа и Третьего Царства, или Завета. Все его работы последних десятилетий имеют эту -- и только эту -- главную подоснову, главную ведущую идею.

    "общественности".

    Этот первый урок ждал нас осенью, когда мы вернулись в Петербург.

    События лета -- известны: наше поражение в Японии, путешествие министра Витте в Америку, заключение с Японией мира, не очень-то почетного. В Петербурге было неспокойно. Ходили всякие слухи. Девятое января не было забыто, тем не менее, что рабочие круги, после этого случая, были довольно стиснуты.

    Интеллигенция, напротив, переживала так называемую "весну": министр, назначенный на место убитого Плеве, Святополк-Мирский, оказался на него не похожим: интеллигенция этим воспользовалась, начались "банкеты", ряд банкетов, походящих на митинги. Мы бывали на многих, однажды я сидела за столом рядом с красивой молодой дамой -- это была ныне известная Коллонтай, большевистский посол в Швеции. Говорили на этих банкетах речи самые зажигательные. А скоро начались уже не речи, а манифестации на улицах и первые, там же, выстрелы. Тогда и развешено было знаменитое обращение -- Трепова, приказ войскам от полицеймейстера: "Патронов не жалеть" (для манифестантов, вообще для толпы).

    В октябре разразилась, наконец, известная, первая в России, всеобщая забастовка. Погасло электричество, приостановились железные дороги. Помню мерцанье свечей у кого-то в квартире, куда повез нас Тернавцев. Но в общем все наши "духовные" знакомства на это время оборвались, как будто их и не бывало никогда. От всяких же действующих "центров" мы были в дни этой... полуреволюции далеки и не представляли себе, что будет дальше. По несчастной случайности как раз в эти дни отец Д. С. "генерал" возвращался из своего очередного путешествия за границу. Поезд остановился, далеко не доезжая станции Петербург, и старик должен был попасть в город на плечах носильщика. Дома ему тоже не посчастливилось: вышел он, как привык, раз на свою прогулку и попал в манифестацию (он жил на Невском), толпа затеснила, затолкала его, притиснула к киоску... едва он выбрался и в этот день уж гулять не пошел.

    Но вот и манифест 17 октября о "неслыханной смуте" и о созва-нии Думы.

    Что это? Уступки? Конституция?

    Говорили, что когда министр Витте уговаривал Николая II дать России конституцию -- тот отвечал: "Я ничего не имею против конституции при условии сохранения самодержавия".

    Se non e vero... потому, что манифест в этом духе и был написан. И так большинством тогдашних "революционеров" и был понят. Шествия с флагами не прекратились -- удвоились, так как явились стоявшие за манифест. Начались "митинги" на улицах. "Обещанные" свободы все спешили взять явочным порядком. А в Москве, по слухам, скоро подтвердившимся, началась целая битва, со стрельбой, с баррикадами. Один из наших студентов видел близко эту "битву на Пресне", участвовал в ней, но вовремя удрал в Петербург, где битв таких не было. Полиция и всякая средняя "власть" тоже не разобралась в происшедшем: а вдруг и правда -- свобода и ни демонстрациям, ни митингам не мешала.

    "митингам", и даже написал целую брошюру (писал он все с необыкновенной быстротой, почти как говорил) под названием "Когда начальство ушло". Брошюра эта, едва начальство "пришло", опомнившись (что случилось очень невдолге), была запрещена. А когда мы его спрашивали, что он слышал "на митингах",-- он откровенно признавался, что никаких ораторов не слушал, а смотрел и наблюдал, как "курсисточки слушают" и что есть "прехорошенькие".

    Перемены были, однако, порядочные. Ушел знаменитый Победоносцев. Новый синодский обер-прокурор, если не ошибаюсь -- Оболенский, был однажды даже у нас, по поводу какого-то воззвания Синодского, должно быть, которое и вышло, но весьма слабое и еще непонятнее манифеста. (Д. С. тогда сердился, что Оболенский все его вставки почти вычеркнул. Но что-то осталось "Утиши сию кровавую бурю...".)

    У нас было много беспокойной толчеи в это время. И вдруг... да, почти что вдруг -- все утихло. Не совсем, потому, что появилось множество новых газет и приехало немало эмигрантов. Среди них -- Ленин (мы о нем услышали тогда впервые). Он стал издавать газету "Новая жизнь". Помню раз -- Карташев с этой газетой в руках и в восхищении, что там так твердо пишется "социал-демократия". Он, Карташев, ничего, конечно, в этих вещах не понимал, а мы уже порядочно стали разбираться. И немедля эту самую "Новую жизнь" возненавидели, вместе с "эсдеками" (социал-демократами) за одну скобку взяв и большевиков, и меньшевиков. (И это было правильно.) Старый наш приятель, H. M. Минский-Виленкин, когда-то "гражданский поэт", потом сотрудник "Мира искусства", потом участник Собраний, читавший там реферат о "мистической розе на груди церкви",-- он же философ, написавший книгу о "мэонах", он же и сотрудник, недавний, нашего журнала "Новый путь" -- вдруг (на свою беду) сделался сотрудником ленинской газеты. Когда мы его стали спрашивать -- зачем? и что такое с ним случилось -- он объяснил нам, что хочет сделать "надстройку" над марксизмом из собственной, мэонической, религии.

    Отлилась ему эта надстройка!

    Наши собственные дела, однако, не ждали. Еще с лета, даже летом, началась наша журнальная перестройка. Общее положение было сложно, во-первых -- не было средств, и все наши усилия достать где-нибудь денег для продолжения журнала были напрасны. Затем новый наш редактор, Д. Философов, справедливо нашел, что при данных обстоятельствах журнал должен посвящать больше внимания общественно-политическим вопросам, а для этого у нас не имелось ни сотрудников, ни помощников. Перцов ушел окончательно, даже свое издательство передав некоему Пирожкову (который долго потом издавал все сочинения Д. С). Ушел и секретарь Егоров (бывший секретарь и Собраний, отчеты которых более уже не появлялись). Но тут недавно появился в Петербурге молодой человек, кажется, когда-то политический "пострадавший", вряд ли особенно поэт, т. е. стихотворец, и чрезвычайно бурного темперамента: характерная его строчка была: "Я хочу, и я буду кричать!". В моих пародиях он всегда действовал, "рвя на себе волосы". Мы нашли, что какой он ни на есть, в секретари журнала, пожалуй, и пригоден. Он на такое предложение с удовольствием согласился.

    первоначального своего облика и главного заданья.

    Кроме группы "идеалистов" (бывших марксистов), не было никого. Что они от марксизма отказались, и плотно, это знали все. Даже больше: они явно склонялись к религии.

    И Философов придумал послать нового секретаря, Георгия Чулкова, к этой группе для переговоров: не найдут ли они для себя возможным соединиться с нами для общего ведения журнала "Новый путь"? Они его не могли же не знать, могли, значит, и ответить на это определенно.

    Из группы, которую возглавляли тогда С. Булгаков и Н. Бердяев, мы последнего уже знали, но в эти месяцы "идеалисты" находились где-то на юге, куда к ним и отправился Чулков, заранее в отчая нии и сомнении -- удастся ли его миссия.

    Миссия удалась, и с книжек осенних политическая часть уже находилась в руках С. Булгакова и людей "иже с ним". В редакции "Нового пути", в Саперном переулке, повеяло иным воздухом, сказать по правде -- как бы чужим, да и люди, которых привели с собой главные "идеалисты" -- Штильман и др.,-- тоже казались нам чужими. Розанов совсем скис и в редакцию почти не приходил. А раньше -- отовсюду забегал, хоть на минутку.

    "религиозной общественности", тоже перестал понимать проводимую реформу и очень охладел к журналу. Уже очень вдолге, когда "идеалисты" обратились в людей "религиозных", я где-то написала статью, что на политике С. Булгакова, горячем поклоннике теперь Вл. Соловьева, никак не видно отражения его религиозности, Д. С. сказал: "Разве ты не помнишь, я тебе говорил это в самом начале!"

    Мы все, как новички, скромно отдалились тогда от журнала в его "общественной" части. Нам была предоставлена область литературы и литературной критики. Но скоро и тут начались трения. Из книжки в книжку писала я литературную критику с полной свободой. Бывали статьи резкие (как о Горьком), но это раньше. Для очередной книги, осенней, я написала статью о поэте Блоке, нашем друге и давнем сотруднике (он постоянно писал у нас литературные рецензии). Кажется, это была первая серьезная статья о его стихах -- он только что начинал свой расцвет. Подписана статья была моим привычным, уже известным, псевдонимом. И вдруг... один из наших новых журнальных соработников, С. Булгаков,-- не пожелал эту статью напечатать. Мы изумились. Почему? Да потому будто бы, что Блок и его стихи -- тема недостаточно значительная. Но я не хотела сдаваться, тем более, что резона такого не признавала, ему не верила, хотя настоящий резон мне так и остался не ясен. На моей статье я решила настаивать,-- ведь это все-таки еще был "Новый путь". В конце концов, статью я напечатала, но... без моей подписи. Это последнее условие уже совершенно было и осталось необъяснимым.

    Такие трения все умножались, и мы стали подумывать просто передать им журнал. У нас, кстати, уже назревали другие планы. С "идеалистами" --видно было-- нам, пока что, не по пути.

    "далеко за полночь". Разговоры больше метафизические, так как от всякой мистики и религии он был еще на порядочном расстояние. Мистическое чувство он, по его словам, испытал лишь раз, когда где-то в лесу за ним молча ходила неизвестная черная собака. А что касается религии... то он, опять по его собственным словам, все время колебался "между идеалом Мадонны и идеалом содомским".

    Помню, я однажды вышла из терпения и, уже в передней, поздно, кричала ему: "Да вы хотите, чтоб был Бог, или вы не хотите?"

    А на следующий вечер он опять приходил и опять начинались наши дружеские споры.

    Минский в это время уже висел на волоске в ленинской газете со своими мэоническими надстройками над марксизмом. Но он утешался устройством у себя каких-то странных сборищ, где, в хитонах, водили будто бы хороводы, с песнями, а потом кололи палец невинной еврейке, каплю крови пускали в вино, которое потом и распивали.

    Казалось бы, это ему и некстати, и не по годам -- такой противный вздор,-- но он недавно женился на молоденькой еврейке, Бэле Вилькиной. Она, претенциозная и любившая объявлять себя "декаденткой", вероятно и толкнула его на это. Кокетливая, она почти влюбила в себя Розанова. Но Розанову, с его тогдашней тягой к иудаизму, нравилось, главное, что это смазливое существо -- еврейка... От нас Минский совершенно отошел, и уж, конечно, давно облетела "мистическая роза", которую он видел "на груди церкви".

    "редактора" Философова, все реже бывали в редакции "нашего" журнала. Однажды мы случайно встретили там из Москвы приехавшего Фондаминского-Бунакова, члена партии соц-революционеров (бывшей "народовольческой"), история которой хорошо известна. Она не основана на марксизме и даже марксизму враждебна по существу.

    "успокоения", и до его ареста и "дела" в военном суде, когда он спасся от петли только успев эмигрировать.

    Уже в ноябре "успокоение" стало давать себя чувствовать. Эта зима мне памятна общим угнетенным состоянием, арестами, часто глупыми, и... рядом виселиц. Успокоенье -- так успокоенье.

    Приезжие с. -д. (марксистская партия соц. -демократы), чуть не тем запахло, сложили чемоданы и ловко опять улизнули в эмиграцию, с Лениным во главе. Почти все сотрудники "Новой" ленинской "жизни" так исчезли. А Минский, хотя он успел сделать всего две "надстройки" в газете, прежде чем Ленин ему твердо отказал,-- был арестован. Испугался очень, хотя -- напрасно, ничего бы с ним не сделали, таких отпускали с миром. Но поклонницы выкупили его (взяли под залог на свободу, до "окончанья следствия"), а он немедленно убежал за границу, сделавшись вольным и бесцельным эмигрантом.

    Русская революция, первой (да, пожалуй, и единственной) целью которой было свержение самодержавия,-- не удалась. Самодержавие осталось во всей силе,-- подготовка к Думе его только укрепляла. Всякие "свободы" были пресечены. Общее настроение, как я уже говорила, было подавленное. Д. С. пытался продолжать начатую работу, но атмосфера угнетения плохо действовала и на него. Из нашего сотрудничества с "общественниками"-идеалистами ровно ничего путного не выходило. Д. С. принялся настаивать, чтобы как-нибудь дело выяснить, что журнал, за который в прошлом мы отвечаем, принял какую-то двойственную, неопределенную физиономию, и что если мы и будем далее в нем работать, то уж на других основаниях. К тому же наш секретарь Чулков вполне перешел на сторону новых сотрудников, или новых "редакторов", и наша роль делалась все более и более фальшивой.

    там сотрудниками), но с этим переходом он должен переменить название. Помнится, что это окончательное решение было почему-то принято не в редакции, а в том же Вольно-Экономическом обществе, где мы когда-то слушали Гапона и где мы разговаривали, в антракте какого-то заседания, с Булгаковым.

    Декабрьская книжка 1905 г. была последней книжкой "Нового пути". В январе 1906 г. вышла уже книга журнала "Вопросы жизни". Новый редактор, новые сотрудники, да и новое помещение редакции. Так мы, полюбовно, расстались с "идеалистами". Без всякой, повторяю, ссоры, мы бывали у них на редакционных вечерах, числились сотрудниками -- номинально,-- потому что я по крайней мере (не знаю, писал ли что-нибудь Д. С.) ничего там не писала, перешла больше в брюсовские "Весы" и в сборники "Северные цветы", тоже брюсовские, в Москве.

    Да в это переходное время никто из нас много не писал, даже Д. С.,-- он только все еще собирал нужные ему материалы.

    Мы были заняты одним личным нашим планом. Дело в том, что еще летом Д. С. высказал раз мысль, что хорошо бы нам троим поехать на год или даже два-три за границу, где мы могли бы сжиться совместно и кое-что узнать новое, годное потом и для дела в России. Д. С. интересовало католичество, и не только оно, а еще и движение "модернизма", о котором мы что-то слышали глухо, потому что, из-за цензуры, определенные вести о нем до нас не доходили. В этих "неокатоликах" чуялось нам, однако, что-то интересное. Кроме того, и политическая европейская жизнь Д. С. в последнее время стала интересовать. Философова тоже (он в последнее время был занят вопросами "цезаре-папизма" и "папо-цезаризма"). Нас всех интересовали и наши русские "революционеры", находящиеся в эмиграции. Это была, однако, лишь наша мечта, которую мы хотели осуществить когда-нибудь". Но вот теперь, когда разрушилось наше единственное дело,-- журнал последнее после разрушения Собраний, и никакого нового, ввиду создавшегося атмосферного удушья, казалось нам, и не предвиделось,-- Д. С. сказал, что почему бы нам не совершить задуманного не "когда-нибудь" -- а теперь. Так как это было не "путешествие", а мы не "туристы", пребывание наше мы давно наметили не в Италии, а в Париже. Там уже был постоянный издатель Д. С.,-- Calmann Levy,-- там и знали мы кое-кого, бывали раньше, там, кстати, был и русский эмигрантский центр.

    Вопрос о моих сестрах, которые не могли, конечно, бросить Академию и ехать с нами, тоже разрешился просто: мы оставляли им нашу квартиру, с вечной нашей няней и всем, что в ней было, а так как для них одних она была слишком велика, то к ним переезжал Карташев, который последнее время очень сблизился с нами и с моими сестрами. Все они трое были вполне в наших с Д. С. идеях. А. Карташев, в это время, был на переломе своей карьеры. В Духовной Академии его уже давно едва терпели, он ждал отставки каждый день, но сам уйти все-таки боялся: как это вдруг он останется ни с чем? Что будет делать? В жизни -- без привычных помочей? И лишь тогда решил уйти из Духовной Академии (из которой его все равно бы выставили), когда Философов устроил ему службу в Публичной библиотеке, передав свое же место.

    о замужестве, ни в одной не было никогда тени кокетства или чего-нибудь подобного. А тогдашний вид Карташева, похожего, как мы говорили, на Гоголя перед первой панихидой, достаточно свидетельствовал о его монастырской жизни, среди строгих монахов Лавры. Хотя монашеской рясы он не носил, но был даже и у себя в комнате под их контролем. Можно вообразить, как огорчался и возмущался таким уклоном в бессемейность проповедник брака и семьи Розанов! Это о моих сестрах и Карташеве написал он свою длинную статью -- целую, кажется, брошюру -- под названием "Люди лунного света".

    Таким образом, уезжая втроем за границу, мы оставляли в России совместную тройку наших единомышленников. Мы уезжали на неопределенное время, возможно -- только на год, не больше двух лет во всяком случае.

    "Подождем до ранней весны,-- сказал Д. С. -- Может быть, увидим еще какие-нибудь перемены. Тогда отложим на следующий год".

    Но все шло так же. Вечера в "Вопросах жизни", бесцельная, утомительная суета дома, мои разговоры с Бердяевым... Воскресенья у Розанова потухли. Приехал из Москвы Андрей Белый со своими капризами и новой любовью -- к молодой жене Блока, тогда, действительно, прелестной, статной, розовой Любовь Дмитриевне.

    Мы стали готовиться к отъезду.

    "Павла I" у него еще было намечено несколько работ, для которых он все заранее приготовил.

    Философов уехал раньше нас, в Швейцарию, кажется, где были тогда его мать и сестры,-- и раньше на теософский съезд... Матери он уже сказал, что будет жить с нами, и сначала в Париже, откуда в Россию вернется не скоро.

    Мы с Д. С. выехали из Петербурга 14 марта. Мало кто знал, что мы уезжаем. Был серенький день с мягким снежком. Помню на платформе розовые, огорченные лица моих сестер, косящие голубые глаза Бори Бугаева (Андрея Белого), да шапку пышных черных волос Бердяева.

    Через день мы были в Париже, где уже встретил нас Дима Философов, приготовивший нам помещение около Etoile.

    Отсюда начинается особый период нашей жизни, втроем, в Париже.

    Мне хотелось бы скользнуть быстрее по этим годам, но жаль: ведь это был Париж, совсем почти незнакомый нынешним парижанам, да наше, русское, в нем положение было совсем другое, даже эмигрантов, не говоря уже о нас, независимых, не "приютских", какими мы сделались всего 14 лет спустя и поняли, каково жить людям в чужой стране и, главное, своей уже не имеющим.

     

     
    Разделы сайта: