• Приглашаем посетить наш сайт
    Блок (blok.lit-info.ru)
  • Тэффи: О Мережковских

    О МЕРЕЖКОВСКИХ[1]

    Мертвецу льстить невозможно.

    Радищев

    В своих воспоминаниях люди, близко знавшие Мережковских, упоминают о них не очень тепло.

    Андрей Белый (Эпопея. Кн. 2-я) говорит, что Мережковский носил туфли с помпонами, и эти помпоны определяют всю жизнь Мережковского. Он и говорит с помпонами, и мыслит с помпонами.

    Определение не меткое, но, во всяком случае, недоброжелательное. Впрочем, Андрей Белый и сам был «с помпонами».

    А. Ремизов называет Мережковского ходячим гробом. «3. Н. Гиппиус вся в костях и пружинах — устройство сложное, — но к живому человеку никак. Они со щиплющей злостью отвергали всякую жизнь».

    Сложное устройство Гиппиус было гораздо сложнее «костей и пружин».

    Часто приходилось читать литературные воспоминания о «друзьях» очень злобные. Нечто вроде Страшного суда земного. Обдирают с человека все его покровы и украшения и выволакивают голый труп на посмеяние.

    Жестоко и неправильно. Нельзя забывать, что человеком быть очень трудно.

    Недавно один писатель, прочитав такие воспоминания, сказал: «Знаете, первый раз в жизни мне подумалось, что умереть страшно».

    А мне вспомнилась одна милая петербургская дама, которая говорила про свою приятельницу: «Эта женщина не остановится ни перед какой гнусностью, если это ей выгодно. Можете мне верить — я ее лучший друг».

    * * *

    Рассказывать о Мережковских очень трудно.

    Оба они были совсем особенные, совсем необыкновенные, и с обычной меркой к ним не подойдешь. Каждый из них — и Дмитрий Сергеевич, и Зинаида Николаевна Гиппиус — мог бы быть центральным лицом большого психологического романа, если даже совершенно вычеркнуть их литературные дарования, а просто рассматривать их как людей, которые жили-были. Их необычайный, почти трагический эгоизм можно было понять, если найти к нему ключ. Ключ этот — полное отделение себя ото всех, отделение как бы органическое, в котором они и не чувствовали себя виноватыми. Гоголевский Хома Брут, очертивший себя кругом. Воющие бесы, летающий гроб с мертвой колдуньей его не коснется. Холодно ему одинокому, но нет ничего, кроме круга, отделяющего его, отделяющего Мережковских от людей и жизни. И когда им страшно, они деловито ищут святых заступников, украшают цветочками статуэтку Св. Терезы и бормочут свои заклинания без веры и без боговдохновения. Когда умер Дмитрий Сергеевич, Зинаида Николаевна так обиделась на Св. Терезу, допустившую это зло, что завесила ее статуэтку платком и отставила в сторону. Точно дикарь, который мажет своего божка салом, когда дела идут хорошо, и сечет его розгами в случае неудачи. Вот какая была эта умная, тонкая и талантливая поэтесса, Зинаида Гиппиус. Неповторимая.

    Когда Мережковскому сказали: «Дмитрий Сергеевич, объявлена война», он совершенно спокойно заметил: «Ну что ж, ведь поезда будут ходить».

    Поезда будут ходить, значит, можно будет убраться куда-нибудь подальше, чтобы не прорвался очерченный круг, чтобы не коснулась его, Мережковского, трудная, злая жизнь, а что будет там, за священной чертой, — холод, голод, насилие, смерть, — это будет с другими, это его не касается.

    Жили Мережковские странно и до такой степени реальной жизни не понимали, что даже удивительно было слышать из уст Мережковского такие простые слова, как «уголь», «кипяток», «макароны». Еще «чернила» легче было вынести, — все-таки это слово имеет отношение к писанию, к идее… Жили они оба в мире идей, ни человека, ни жизни они не видели и совершенно не понимали. В их писаниях вы не найдете ни одного живого человека. 3. Гиппиус откровенно признала, что я права, утверждая, что в ее рассказах действуют не люди, а идеи.

    Так как я не собираюсь обсуждать их литературные произведения, а просто рассказать, какими я их встречала в жизни, то, казалось бы, эта их особенность и не имела значения, а между тем в их подходе к людям и к жизни играла огромную роль.

    Вокруг них двигались какие-то еле различимые тени, фантомы, призраки. Тени носили имена и что-то говорили, не имеющее значения. Сам Мережковский никогда не разговаривал. Он говорил. Реплики для него роли не играли. Даже отношения к себе того или иного лица они определить не могли, да и не желали. Бывали внимательны (он порою даже анекдотически льстив) к лицу полезному, не особенно интересуясь, кто это и чем эта полезность вызвана.

    Любили ли они кого-нибудь когда-нибудь простой человеческой любовью… — не думаю.

    Когда-то они очень дружили с Д. Философовым. Долгое время это было неразлучное трио.

    «Придется все-таки сообщить об этом Мережковским».

    И вот в тот же день встречаю их на улице.

    — Знаете печальную весть о Философове?

    — А что такое? Умер? — спросил Мережковский.

    — Да:

    — Неизвестно отчего? — спросил он еще и, не дожидаясь ответа, сказал — Ну идем же, Зина, а то опять опоздаем и все лучшие блюда разберут. Мы сегодня обедаем в ресторане, — пояснил он мне.

    Вот и все.

    В Петербурге мы редко встречались с Мережковскими. Близкое знакомство наше состоялось уже во время эпизода в Биаррице. Там мы виделись очень часто и много беседовали.

    В Биаррице Мережковским жилось плохо, как, впрочем, и всем нам. Но им, вероятно, особенно тяжело, потому что всякое житейское неустройство они принимали как личную обиду.

    Нам, беженцам, отвели великолепный отель «Мэзон Баск». Каждому прекрасно обставленную комнату с ванной за десять франков в день. Но они и этого не платили. Считали несправедливостью. Делами их заведовал секретарь Владимир Злобин, трогательно им преданный друг. Талантливый поэт, он совершенно забросил литературу, отдав себя целиком заботам о Мережковских.

    Денег, конечно, было мало, приходилось выкручиваться. Устроили юбилей Дмитрия Сергеевича.

    На огромной террасе нашего отеля под председательством графини Г. собрали публику, среди которой мелькали и немецкие мундиры. Мережковский сказал длинную речь, немало смутившую русских клиентов отеля. Речь была направлена против большевиков и против немцев. Он уповал, что кончится кошмар, погибнут антихристы, терзающие Россию, и антихристы, которые сейчас душат Францию, и Россия Достоевского подаст руку Франции Паскаля и Жанны д'Арк.

    — Ну, теперь выгонят нас немцы из отеля, — шептали перепуганные русские.

    Но присутствовавшие немцы будто и не поняли этого пророчества и мирно аплодировали вместе с другими. Из отеля нас не выгнали, но прожили мы там недолго, потому что его отвели под солдатскую казарму. Пришлось искать пристанища на частных квартирах.

    Мережковским удалось устроиться в прекрасной вилле, за которую они, конечно, платить не могли. Дмитрий Сергеевич хворал, думали, что у него язва желудка. Зинаида Николаевна усердно за ним ухаживала.

    — Я ему сегодня ночью переменила семнадцать грелок с горячей водой, — рассказывала она. — А потом на меня нашло старческое слабоумие, и я восемнадцатую вылила себе на живот.

    Несмотря на его болезнь, они продолжали по воскресеньям принимать знакомых. В большой столовой эти знакомые садились вокруг пустого стола и мирно шутили. В другом конце комнаты в шезлонге лежал Мережковский и злился. Гостей встречал громким криком:

    — Чая нет. Никакого чая у нас нет.

    — Вот, мадам Д. принесла печенья, — говорила Зинаида Николаевна.

    — Пусть несут. Пусть все несут! — мрачно приказывал Мережковский.

    — Ну что, Дмитрий Сергеевич, — спрашивала я, вспоминая его постоянную фразу, — страдания облагораживают, не правда ли?

    — Облагораживают, — коротким лаем отвечал он и отворачивался. Мне кажется, что он меня терпеть не мог. Разговаривая со мной, он никогда на меня не смотрел и, говоря обо мне в моем присутствии, называл меня просто «она». Это выходило очень забавно.

    полицейских романов, которые они прилежно читали по вечерам.

    — Зина, — сказал Мережковский, — дай ей что-нибудь из завалящих, и пусть она завтра же утром вернет.

    Я отвечала Зинаиде Николаевне:

    — Нет, «она» выберет что-нибудь получше и вернет, когда будет время. Торопиться «она» и не подумает.

    Он сердито отвернулся.

    3. Гиппиус очень любезно поискала книгу поинтереснее.

    Как-то еще во время пребывания нашего в отеле нашла я у себя под дверью письмо. В нем предлагалось мне и Мережковским перебраться в свободную зону, где нас ждала виза и даровой проезд в Америку. Просили сейчас же дать знать Мережковским. Я пошла к ним.

    В ответ на предложение Мережковский страшно рассердился.

    — Пусть она им ответит, чтоб они не смели лезть ко мне. И сама пусть не едет.

    — Почему же «она» будет так грубо отвечать людям, которые как-то о нас заботятся и любезны с нами? — спросила я.

    — Ничуть они не любезны и не заботятся. Им нужны наши имена. Вот и все. Я предпочитаю ехать в Испанию. У них там есть одна святая, о которой почти не писали. Я о ней напишу книгу, и мне дадут визу. А «она» пусть сидит здесь.

    — Опять о святых? — сказала я. — Вас, Дмитрий Сергеевич, как настоящего беса, все тянет юлить около святых.

    Но странно, несмотря на его ненависть к «ней» (ненависть заслуженную, потому что меня всегда толкало поддразнивать его), они почему-то проектировали устроиться на квартире вместе со мной. Этот план вызвал большой и веселый интерес в русской колонии. Всем было любопытно, что-то получится из этого сожительства.

    В этот период они проявляли острое отвращение к немцам. Когда мы вместе выходили на улицу, Зинаида Николаевна оглядывалась кругом — не видно ли где немца, и если видно, сейчас же захлопывала калитку и выжидала, чтоб немец прошел. Она даже очень недурно рисовала на них карикатуры.

    Жизнь вели Мережковские очень размеренную. Все утро он работал, после завтрака — отдых, потом непременно прогулка.

    — Прогулка свет, непрогулка тьма, — говорил он.

    У него была совсем искривленная спина, и мне казалось, что ему даже трудно стоять, не опираясь или не прислоняясь к стене. Поэтому он всегда тяжело наваливался на руку Зинаиды Николаевны, которая твердо вела его. Она так привыкла чувствовать эту тяжесть на своей правой руке, что, когда мы выходили вместе с нею вдвоем, она всегда просила, чтобы я брала ее под руку и сильнее опиралась.

    Мало-помалу к ним стали проникать немцы, приходили молодые, из студентов, на поклон к писателю, которого знали по переводам. Они благоговейно просили автографа. Мережковский с ними в беседу не вступал, только изредка кричал по-русски: «Скажите им, чтоб несли папиросы», или «Скажите, что нет яиц». Гиппиус иногда разговаривала, но говорила все неприятные вещи.

    — Вы все как машины. Вами командуют начальники, а вы слушаетесь.

    — Да ведь мы же солдаты. У нас дисциплина. Мы же не можем иначе.

    — Все равно вы машины.

    Я подшучивала:

    — А вам, наверное, хочется, чтоб у них был Совет солдатских депутатов с лозунгом «Бей офицерье!».

    — Все равно они машины.

    Ее сбить не так-то было легко.

    Вели себя немцы в Биаррице не очень корректно. С теми, кто к ним подлизывался, были чрезвычайно любезны и предупредительны. Остальных просто не замечали. Мы все были для них как бы прозрачными. Сквозь нас видели дом, толпу, пейзаж. Очень странное чувство — быть таким прозрачным существом.

    Был среди немцев какой-то высокочиновный господин. Носил военную форму, но в довоенной жизни был, кажется, просто банкиром. Какую именно роль играл он как представитель оккупантов, я сейчас не помню, но, судя по заискивающим вокруг него фигурам, роль, вероятно, была важная. Достаточно было зайти ему в кафе, как тотчас срывались с мест и кидались ему навстречу биаррицкие аристократки — «дюшесс де», «контесс де», были даже с двойным «де». Лица восторженно-влюбленные, прямо до слез на глазах. Между прочим, этот чиновный немец, человек пожилой, был отменно некрасив. Созданный по плану гоголевского Собакевича, над которым природа долго не мудрствовала, а тяпнула топором, и ладно, кавалер этот был точно вырезан, вернее, вырублен из крепкого дерева, да еще вдобавок неаккуратно — одна ноздря пошире, другая поуже, один глаз круглый, другой подлиннее. Да он, по-видимому, не особенно о своей внешности и задумывался. Но не в меру восторженное поклонение биаррицких дам начало понемногу явно волновать его. Старая графиня Г., устраивавшая юбилей Мережковского, говорила, что прямо потрясена необычайной внешностью этого немца.

    — Вы похожи на рыцаря с портрета Дюрера, — восклицала она.

    И бедного немца так развратили, что он стал ломаться и кокетничать. Его как-то видели на городской площади. Он играл с собачкой, предлагал ей кусок сахару. Он улыбался, нагибался, отдергивал руку, дразнил собачку. Это был жест избалованного, капризного балетного танцора, в которого влюблен антрепренер.

    К немцу зимой приехала жена. Она уже слышала, что мужем очень увлечена известная в высшем свете французская графиня.

    — Она, кажется, уже не молода? — спросила она.

    — О да, — отвечал немец. — Ей, пожалуй, больше шестидесяти.

    — Да, вы правы, — сказал присутствовавший при разговоре француз. — Ей больше шестидесяти. Ей ровно восемьдесят семь.

    Немец даже испугался. Заморгал глазами и попросил, чтобы ему эту цифру перевели по-немецки. Ему перевели. Он долго качал головой и наконец сказал:

    — Такие явления возможны только во Франции.

    Графиня действительно могла хоть кого сбить с толку. Она сверкала своими черными глазами, грозила пальчиком, темпераментно притопывала ножкой. Ножка, с загнутыми по-старушечьи вверх пальцами и плоской ступней, была похожа на кочергу, но орудовала ею графиня с самыми молодыми приемами. Она чувствовала себя молодой и очаровательной. Когда кто-то при ней восхитился красотой молодой дамы из ее окружения, она страшно расстроилась. Ее компаньонка чуть не плакала:

    — Она всю ночь будила меня и кричала: «Разве можно при мне, при мне находить ее красивой?»

    Я спросила 3. Гиппиус:

    — Как вы думаете — не ведьма ли она?

    — Ну, конечно, ведьма.

    — А как вы думаете — вылетает ночью в трубу?

    — Ну, разумеется, вылетает.

    — На помеле?

    — А то как же.

    закапанной серой шерстью, торчал какой-то значок. Дама эта лихо пила и писала старой графине любовно-просительные письма. Просила о материальной поддержке и начинала обращением: «Votre Beaute!»

    Графиня в материальной поддержке не отказывала, но говорила друзьям: «Я, право, боюсь оставаться с ней наедине. Она смотрит на меня такими страстными глазами».

    Вот эта замечательная графиня и взяла под свою высокую руку Дмитрия Сергеевича. Зинаидой Николаевной она не интересовалась. Терпела ее только как жену писателя. Дам она вообще не любила. Дама всегда соперница, благовоспитанные люди с дамами любезны, а графиня желала царить безраздельно. Она познакомила Мережковских с немцем «работы Дюрера», устраивала общие завтраки, развернула необычайные перспективы лекций, докладов, поездок. Тут как раз подоспел разрыв немцев с большевиками, и Мережковский смело утвердил свой лозунг — «хоть с чертом, да против большевиков». Роль черта отводилась немцам.

    Перспективы были блестящие, но денег все-таки не было.

    Помню, я зашла как-то в кафе. За столиком у окна сидели Мережковские. Они меня не видели и продолжали разговор. Зинаида Николаевна слышала очень плохо, и голос Мережковского гудел на всю комнату:

    — Они закрыли нам электричество. Володя бегает по городу, ищет свечек. Найти невозможно. Придется сидеть впотьмах.

    Он очень волновался. Ложечка дрожала в его руке, звенела об чашку. На бледных щеках выступили красные пятна. И я знала, что свечек в Биаррице не найти.

    белье.

    — Этот негодяй без конца приходит. Вчера ему сказали, что нас нет дома, так он сел в саду и стал ждать. И мы из-за негодяя не могли выйти на прогулку.

    В ее раздражении было столько детской наивности, что даже сочувствие испытывалось к ней, а не к человеку, которому не заплатили долга.

    Под влиянием графини Г., Мережковскому разрешили прочесть лекцию и дали зал. Народу собралось мало. Сидело несколько явно командированных немецких офицеров. Читал Мережковский так тихо, что я в первом ряду почти ничего не слышала. Сказала ему об этом в антракте.

    — Все равно, — обиделся он. — Я громче читать не буду. Пропадут модуляции. Мои модуляции прекрасны. Я их специально отделывал.

    для нее не новое. Она уже, по ее словам, один раз выровняла государственный бюджет. И знаете как? Она придумала собачьи бега, которые принесли государству миллиарды дохода.

    Под влиянием графини Мережковский стал милостивее к немцам. (Это черти, которые работают против большевиков.) И даже стал прозревать в Гитлере Наполеона.

    — Зинаида Николаевна! Что это с ним делается? — спрашивала я Гиппиус.

    — Это все оттого, что он низкопоклонный. Он сын дворцового служащего. Поэтому он и преклонялся и перед Пилсудским, и перед Муссолини. Низкопоклонство.

    Жестоко, но, может быть, и верно.

    * * *

    — его лицо. Оно было мертвенно-бледно с ярко-красным ртом, и когда он говорил, были видны также красные десны. В этом было что-то жуткое. Вампир.

    Он никогда не смеялся. Вообще они оба абсолютно не понимали юмора. Мережковский даже как-то злобно не понимал. Иногда нарочно расскажешь им какую-нибудь очень смешную историю, просто чтоб посмотреть, что из этого выйдет. Полное недоумение.

    — Да ведь это он совсем не то ответил, — говорили они.

    — В том-то и дело, что не то. Если бы он ответил правильно, так нечего было бы и рассказывать.

    — Да, но зачем же он так ответил?

    — Потому что не сообразил.

    — Ну так, значит, он просто глуп. Чего же тут интересного?

    Зинаида Николаевна все-таки оценила несколько строк из стихотворения Дона Аминадо, человека действительно очень талантливого и остроумного.

    Надо восемь раз отмерить,

    Чтоб зарезать наконец, —

    Мережковский относился к этому мрачно. Не одобрял. В. Злобин заступался за Мережковского:

    — Нет, он все-таки понимает юмор. Он даже сам как-то сказал каламбур.

    За двадцать лет их близкого знакомства один каламбур. Остряк, можно сказать, довольно сдержанный.

    Зинаида Николаевна относилась ко мне с любопытством. Она рассматривала меня как некую странную разновидность и часто говорила:

    — Я хочу непременно написать о вас. До сих пор никто еще не писал о вас как следует.

    — Поздно, — отвечала я. — Все равно вашим указаниям следовать уже не поспею, а мнение читателей обо мне тоже уже давно сложилось, его не переделаете.

    Но вот как-то случилось, что попала им в руки моя книга «Ведьма» и почему-то им обоим понравилась.

    — Вы в ней перестукиваетесь с вечностью, — говорила Гиппиус.

    — Какой язык! — хвалил Мережковский. — Упиваюсь! Упиваюсь!

    — Вы совсем не похожи на ваши произведения. Вот Зина похожа на свои произведения, а вы нет. Эта книга прямо прелестна.

    — Боже мой! — воскликнула я. — Вы хотите сказать, что я сама совсем омерзительная. Это ужасно. Но ведь ничего не поделаешь.

    — Между прочим, зачем вы в ваших произведениях отводите место комизму? Я не люблю комизма, — сказал он мне как-то. Комизмом он заменял слово юмор. Вероятно, из презрения. Тогда я указала ему на отношение Гоголя к юмору.

    — Вот послушайте: «Смех значительнее и глубже, чем думают. На дне его заключен вечно бьющий родник, который углубляет предмет. Насмешки боится даже тот, который уже ничего не боится на свете. И есть люди, которые не слышат могучей силы смеха. Многие говорят, что смешно — то низко, только тому дают название высокого, что произносится суровым, напряженным голосом».

    — У меня вовсе не напряженный голос.

    — Ну, конечно. Всем известно, что у вас модуляции. Это не о вас и писано.

    * * *

    3. Гиппиус часто цитировала свои стихи. Последних ее стихов Мережковский не любил.

    — Зина, это не стихи.

    — Нет, стихи, — упорствовала она.

    — Нет, не стихи, — кричал он.

    — Я помирю вас, — вступилась я. — Это, конечно, стихи. Все внешние элементы есть. Есть размер, есть рифма. Это стихи, но не поэзия, прозаические рассуждения в стихотворной форме.

    Оба согласились. Я после чтения «Ведьмы» перестала быть «она». Стала «Тэффи».

    Как-то я заболела. Пролежала около месяца. Мережковские часто навещали меня, и раз, к всеобщему удивлению, Дмитрий Сергеевич принес фунтик вишен. Купил по дороге. Все переглянулись, и на лицах изобразилось одинаковое: «Вот, а еще раскричали, что „сухарь“».

    — Дмитрий Сергеевич, — залебезила я. — Вы не беспокойтесь. Я не боюсь. Сейчас холеры нет.

    — Да, — отвечал он мрачно. — Но я боюсь.

    Сел в угол и, звонко отплевывая косточки, съел все вишни до последней. Это вышло так забавно, что присутствовавшие боялись взглянуть друг на друга, чтобы не расхохотаться.

    * * *

    Я долго и внимательно приглядывалась к этому странному человеку. Все чего-то искала в нем и не находила. Вспомнила «Сакья Муни». Сам Будда преклонил до земли свою венчанную голову перед страданием нищего вора, сказавшего ему: «Повелитель мира, ты не прав». Ведь были же такие мысли у Мережковского!

    — пришлось продать даже золотое стило, поднесенное в дни Муссолини итальянскими писателями, — сидели мы втроем, и 3. Гиппиус сказала про кого-то: «Да, его очень любят».

    — Вздор! — оборвал Мережковский. — Сущий вздор! Никто никого не любит. Никто никого.

    В этих словах было что-то патетическое. Говорились они неспроста. У него все лицо потемнело. Господи! В какой черной яме мучается этот человек… Страшно за него и больно.

    — Дмитрий Сергеевич! Почему вы так думаете? Вы просто не видите и не замечаете людей.

    — Вздор. И вижу, и знаю.

    «О одиночество, о нищета». И вспомнился Хома Брут. Гроб с мертвой колдуньей пролетает над самой головой. Страшно…

    — Дмитрий Сергеевич! Вы не видите людей. Вот я все подсмеиваюсь над вами, но ведь в сущности я люблю вас.

    Сказала, точно перекрестилась.

    Он взглянул в недоумении и вдруг ухватился:

    — Ну да, вы просто любите мои произведения, но не меня же.

    — Нет, по человечеству люблю именно вас, Дмитрия Сергеевича.

    Он помолчал, повернулся и медленно пошел в свою комнату. Вернулся и подал мне свой портрет с ласковой надписью.

    Портрет этот я сохранила.

    Примечания:

    1) Тэффи — Надежда Александровна Бучинская, урожденная Лохвицкая (1876–1952) — поэтесса, писательница, автор блестящих юмористических произведений. Родная сестра поэтессы Мирры Лохвицкой