• Приглашаем посетить наш сайт
    Никитин (nikitin.lit-info.ru)
  • Терапиано Ю.: Встречи. "Зеленая лампа"

    «ЗЕЛЕНАЯ ЛАМПА»

    Беседа IV. «РУССКАЯ ИНТЕЛЛИГЕНЦИЯ КАК ДУХОВНЫЙ ОРДЕН» (По поводу речи И. И. Бунакова)

    Вступительное слово Д. С. МЕРЕЖКОВСКОГО

    Председатель Г. В. Иванов: Объявляю заседание «Зеленой Лампы» открытым. Слово принадлежит Д. С. Мережковскому.

    такой величественный духовный орден? И нет ли между русской интеллигенцией и русским духом, душой России, несоизмеримости? Вспомните, когда началась интеллигенция. Типичный интеллигент, — Белинский, встретился с Гоголем. Как отнесся Белинский к великой религиозной трагедии русского духа? Ему просто показалось, что Гоголь крепостник. Он даже не понял о чем у Гоголя идет речь. Я считаю Белинского крупным и значительным человеком, но с большим легкомыслием к трагедии Гоголя нельзя было отнестись. Или Писарев и Пушкин. Интеллигенция между ними выбрала Писарева. Пушкин был понят, принят вопреки интеллигенции. Тоже самое было с Достоевским да и с Толстым. Толстой, Достоевский, Вл. Соловьев — все это представители русского духа, русской культуры. И с ними у интеллигенции была сплошная, непрерывная борьба. Не было жесточе цензуры интеллигентской. Я знал лично Михайловского и знал его цензуру. А ведь он, при этом, еще все время говорил о свободе. И вот, что, наконец, сообщил нам И. И. Фондаминский:

    Это русская интеллигенция выделила из себя большевиков. Верно ли? Верно. Большевики типичнейшие русские интеллигенты. Это всем известно и не это утверждение Фондаминского меня удивило. Но вот что вызывает недоумение. Когда он стал определять сущность большевизма, грех его, он сказал, что это лжетеократия. Конечно, большевизм нельзя называть ложной теократией, ибо в таком случае надо признать, что большевизм — лишь историческое зло. Что такое ложная теократия? С точки зрения Достоевского и моей, можно назвать лжетеократией, папизм, например. Католицизм одно из самых великих явлений в мире, но отчасти он лжетеократия. Самодержавие — тоже ложная теократия. Но можно ли все это сравнивать с большевизмом? Это иностранцам позволительно думать, что большевизм есть просто некое историческое зло. И. И. Фондаминский в личной беседе соглашался со мной, что большевизм небывалое в истории, единственное, предельное зло — сатанизм. Породила этот сатанизм русская интеллигенция. Что, казалось бы, делать ей?

    Вспомните Эдипа: нечаянно отца убил, нечаянно обесчестил мать. Но когда узнал об этом, он сорвал с одежды мертвой Иокасты золотые застежки и ослепил ими себя… так и мы должны были бы вырвать себе глаза после того, что мы сделали. Нельзя, конечно, судить остатки русской интеллигенции в России, она искупила свой грех, но здесь, ту ее часть, которая доныне считает, что большевики самое талантливое жизненное и действенное, что было в русской интеллигенции — этих мы судить можем. Понятно, почему их тянет отсюда — туда. Но понятно и наше желание, — если большевики, действительно, ядро и центр интеллигентского мировоззрения, — чтобы это мировоззрение до корня было разрушено.

    И. И. Фондаминский как бы не слышал самого главного, трагического вопроса, о котором мы говорили. Не забыть ли Россию? Ясно, что вопрос отвращения лица от России ему представляется невозможным или не трагическим, если он даже не захотел об этом говорить. Что значит забыть Россию? Забыть себя, душу свою потерять, чтобы ее сберечь. Кто это может? Почти никто не может. Забыть Россию это и значит ослепнуть, т. е. вырвать глаза, как вырвал Эдип. А нам возражают с потрясающей наивностью, например, Бунину, что Бунин может забыть Россию от недостатка патриотизма. Это значит не понимать, о чем идет речь и говорить как не русские люди с русскими. Но еще страшнее, если говорить не с патриотической точки зрения, а с всемирной. Ведь большевизм явление всемирное. Что если Россия останется во власти большевиков? Это возможно… Царству нашему не будет конца, так они утверждают… Да, конечно, я откажусь от России советской, но не откажусь от свободы. Свобода дороже родины. Но это сделать без кровавого вырывания очей невозможно.

    Теперь о целостном миросозерцании. В чем это целостное миросозерцание? Почему И. И. Фондаминский не сказал прямо, что ищет такое миросозерцание в религии, в христианстве? Может быть, он боится, как бы не упала с лица его маска? Маску давно пора снять. Он говорил еще как интеллигент, но его «интеллигентство» — уже призрачно, условно. Наша задача сорвать с него маску и это будет иметь громадные результаты, не только в литературе, но и в политике. Мне осталось еще ответить на его вопрос, почему мы занимаемся литературой. Мы занимаемся литературой, не желая произносить безответственных слов о религии, христианстве, и зная, что в русской литературе заключена такая сила подлинной религиозности, что, говоря только символами, мы скажем все, что нужно и сделаем свое дело.

    «лжетеократия» вовсе не в том смысле, в каком оно приложимо к папизму или абсолютизму. Он понимает под лжетеократией как раз то самое, что и мы, он хочет указать на известное религиозное содержание большевизма. Он мог бы назвать ее «сатанократией». Затем, насчет интеллигенции. Откуда взялось, что большевизм ядро и центр интеллигентского мировоззрения? Если бы так, то никакой интеллигенции как духовного ордена, не существовало, между тем, это совершенно неверно. Такой орден существовал, в нем было заложено много верного, и даже, не боюсь сказать, святого. Не раз и сам Д. С. Мережковский называл интеллигенцию «совестью и сознаньем русского народа». Да, в интеллигенции было и другое — то, из чего вышел и развился большевизм. Но это было в ней не существенно. В ней было существенно ее религиозное отношение к свободе, хотя и не сознанное. Этот орден дал трещину как раз по линии большевизма, а жертвенность остальной части интеллигенции была причиной его развала и, может быть, даже погубила нашу февральскую революцию.

    Но во всяком случае, говорить сейчас так об интеллигенции, которая достаточно пострадала, мне кажется не по времени.

    Георгий Адамович: Я хочу вернуться к прошлому заседанию и сказать два слова на темы, которые были тогда затронуты. В докладе З. Н. Гиппиус вопрос был поставлен очень остро. Приблизительно, его можно формулировать так: не самое ли нужное, не самое ли главное для теперешнего часа — это забыть о России? Против постановки вопроса возражать нельзя. Ничего оскорбительного в нем нет. Не все можно забыть, — но можно допустить, что все бывает нужно забыть. Только как и для чего? Конечно, ни патриотизм, ни любовь к родине не есть самые высокие ценности человека. По Ибсену, патриотизм — только этап. Но это предпоследний этап, его можно пройти, миновать и остаться живым; но я думаю, есть крайняя опасность в этом прохождении и величайшая жертва.

    Мы слышали ответы на этот вопрос почти сплошь утвердительные и, по существу, удивительно легкомысленные. Мы слышали на прошлом собрании, что столица русской литературы не Москва, а Париж, что Пушкин написал свои лучшие вещи как раз об иностранцах. Это будто бы доказывает, что на русском языке можно писать и не о России, и все будет обстоять благополучно. Здесь проделано такое сальто-мортале, что просто нельзя опомниться, как оно произошло. Обыкновенно ведь слышишь, что все, решительно все в Москве, и что, кроме Пильняка с Маяковским, никакой русской литературы нет. Это вздор, что говорить. Но когда утверждают, что нашей столицей стал Париж, а Пушкин удачнее всего писал об иностранцах, то из двух зол приходится выбирать меньшее, и мне кажется меньшее — это первое. Можно забыть про «ручейки и березки», не тосковать о них, но не надо тут же прибавлять, что все идет к лучшему. Нужен другой тон, другие слова, — сознание трагизма. Говорят: мы вывезли русский язык, а про «ручейки» забыли, пусть ручейки с березками там и остаются. Прекрасно, господа, но Россия не есть понятие, которое можно развозить по частям. Нельзя вывезти язык как нечто до конца отделимое. Язык есть форма духовной жизни народа, он существует только для своего народа. Ни для кого другого. Иначе будьте последовательными, примите эсперанто. Язык сложился с жизнью народа и ей соответствует. Русская литература может быть только о русских людях, и если тут на высочайших ступенях развития, как у Пушкина, возможны исключения, то исключения возведенные в правило — абсурд, нелепость. Нельзя не чувствовать ужаса этого.

    Голос: Совершенно верно.

    Адамович: Шекспир — не правило. Кроме того, теперь другая литература. Погибнет роман, рассказ, последними погибнут стихи, но погибнет все, если будет в центре всего человек вообще, а не русский человек. Даже шапка принимает форму головы, на которой надета, изгибы, извилины ее, — совершенно тоже с языком. Каждый язык приблизителен, но приблизительность русского языка для русской жизни или души — наименьшая из возможных. Наименьшая фальшь. Русский рассказ о Жане, гуляющем по Монмартру — абсурд…

    Бунин: Нет, нет, нет…

    Адамович: Я понимаю, что говорил Д. С. Мережковский в прошлый раз, и не спорю. Но он говорил о «темной ночи», с ужасом, с сознанием всей важности отказа… Предпоследний этап. Но сказать, что мы живем в Париже и русская литература переехала сюда с нами, и все идет к лучшему — тут, в существе этих речей, есть глубокое неблагополучие. А главное — это не героическое решение. Это не самое трудное, это самое легкое…

    Мережковский: Они говорили целомудренно скрывая…

    … Европа! Да, Европа пленительна для русского сознания. Всегда так было. И все лучшие люди об этом говорили. Но только сквозь Россию она пленительна. Слишком легкий соблазн, очутившись в Париже, — забыть про «ручейки» довольно невзрачные и грязные, надо признаться. Не забывать даже и здесь, даже и теперь, — труднее, а в конце концов, будет благодарнее.

    Ф. А. Степун: То, что я хотел сказать по поводу речи Д. С. Мережковского, сказала отчасти уже З. Н. Гиппиус. Все же я считаю себя обязанным выступить, потому что И. И. Фондаминский поручил мне защиту своих взглядов. Я знаю, Д. С. Мережковский знает И. И. Фондаминского дольше меня, быть может, лучше меня, и все же я думаю, что между ним и И. И. Фондаминским происходит недоразумение. Не думаю, чтобы И. И. Фондаминский выступал под маской, во всем его существе нет такой возможности и о большевистской теократии он говорил, конечно, не в том смысле, в каком возможна речь о западной, средневековой или восточной, царской теократии. Неясность в его речи все же, вероятно, была; причина ее, думается, в растерянности перед остатками своего собственного прошлого.

    Теперь по существу, об ордене русской интеллигенции. Боюсь, И. И. Фондаминский сильно преувеличивает его единство. Основной факт, которым определялась и определяется орденская жизнь — это ее обремененность двойным наследством. С одной стороны — политической волей французской революции, с другой — духовной реакцией против идеологии просвещенства, легшей в ее основу. Эта сложность противоречивого наследства и превращала в России передовых борцов за революцию в идеологических реакционеров; передовых же философов и идеологов в политических консерваторов и реакционных политиков. Оторвать же политическую свободу от просвещенства и заново, по-русски, связать ее с религией и метафизикой — на это как-то ни у кого не хватило творческих сил.

    Первые славянофилы, конечно, интеллигенты, но в интеллигентах славянофилы состояли недолго. Бомба, брошенная интеллигенцией в Александра II, уводит славянофилов из рядов интеллигенции, превращает их, с одной стороны, в чиновников и управителей, с другой, в мыслителей и художников. (Достоевский, Леонтьев и даже Соловьев, в последнем счете, не интеллигенты). Одновременно образуется интеллигенция в точном, узком смысле этого слова: радикальная, социалистическая, но духовно реакционная, расстреливающая из своих толстых журналов все наиболее значительные ценности русской духовной культуры. Тут большой грех, в котором надо признаться и надо покаяться. Но, говоря о грехах, мы не смеем забывать и о подвиге. Тут я всецело присоединяюсь к З. Н. Гиппиус; в интеллигенции жила жажда подвига, самопожертвования, в ней была пламенность, страстность; она жизнью исповедывала единство жизни и веры. В этом исповедании ее орденское начало. Тут И. И. Фондаминский прав. Но опять-таки необходимо различать две струи внутри интеллигенции: идущую от славянофилов — народническую и возобновляющую западничество — марксистскую. Сливать обе струи нельзя, потому что в миросозерцании и мироощущении марксизма нет места тому покаянию, без которого невозможно в будущем никакое строительство.

    — это его связанный с марксистской догмой этический нигилизм, ленинское утверждение, что на баррикадах вор целесообразнее Плеханова, что все ужасы Ч. К. имманентны закону классовой борьбы и что большевики тем самым ни в чем не виноваты.

    Конечно, есть вина от которой никому не уйти, есть без вины виноватые. Но без вины виноватым можно быть только, считая лично себя во всем виновным. Думай Эдип, что он не при чем, что во всем виноваты боги, бросившие ему в объятия в качестве жены собственную мать, он был бы не героем, а всего только преступником и даже подлецом. Да, не только в ленинизме, но и в марксизме есть глухота по отношению к основным категориям личности и свободы. И потому включение чистопородных социал-демократов в орден русской интеллигенции представляется мне очень сложной проблемой. Боюсь, что И. И. Фондаминский этой сложности недооценивает.

    Интеллигенты ли большевики или нет? Вопрос этот очень сложен. Думаю и да и нет. Как идеологи упрощенного марксизма, они, конечно, антиинтеллигенты. Как изменники своей собственной идеологии, они все же интеллигенты. Ни в личность, ни в свободу они, конечно, не верили, но они эти начала ненавидели, были прикованы к ним. То, что в Бакунине было еще музыкой, в них окончательно охрипло, превратилось в чистое отрицание. Они были (и есть) интеллигентским отрицанием интеллигенции, но и интеллигентским отрицанием подлинно марксистских законов хозяйственно-социологического развития.

    Д. С. Мережковский говорит, что сейчас такой момент, что не надо громких слов о целостном миросозерцании, о религиозной глубине его. Я понимаю это чувство, но все же и боюсь безоговорочно отдаться ему. Конечно, мы ушиблись о большие слова, но вот они снова гремят в ушах и гремят (евразийцы) талантливо, определенно и для многих увлекательно. Конечно, евразийство выдумка, в нем много головного фальцета и мало глубокого, грудного голоса. Но все же в нем есть широкий синтетический охват волнующих современность проблем. Пример евразийства доказывает, что надо спешить с выработкой собственного миросозерцания. Во все переходные эпохи темп, чувство темпа, играет громадную роль. На недохвате этого чувства провалилось Временное Правительство. Нужны были глазомер и сметка, а работали с ватерпасом и аршином. Чтобы не остаться снова позади других, русской интеллигенции надо продумать свое основное понятие, понятие свободы. Свобода есть ничто иное, как нравственное содержание истины, и потому речь о свободе совершенно невозможна в отрыве от определенного понятия и истины. Ведь свобода не в том, чтобы каждый мог делать все, что ему захочется, а в том, чтобы каждый мог по-своему раскрывать единую истину. Я остро чувствую, как страшен евразийско-фашистский поход против свободы, но страшно мне и либерально-демократическое пренебрежение к истине как конкретному содержанию свободы. Отсюда наша главная задача — выработка, построение и распространение целостного миросозерцания, которое могло бы изнутри питать наше общественное и политическое свободолюбие.

    В заключение вот еще какая мысль. Мне показалось, что с того времени, как я впервые встретился в эмиграции с Д. С. Мережковским, мы ближе подошли друг к другу, но все же разница наших точек зрения еще велика. Нельзя делить Россию, как это делает Мережковский, на две России — праведную, эмигрантскую, и грешную, советскую. Есть единая Россия, находящаяся сейчас во грехе, во грехе большевизма. Тяжесть этого греха тяготеет над всеми нами, над эмигрантами и теми, что остались на родине. Помочь России скорее всего сможет тот, кто раньше других осознает свою вину перед ней. В этих моих чувствах коренится мое иное, чем у Д. С. Мережковского, отношение и к Пешехонову и к Арцыбашеву. Я сам писал против Пешехонова, писал с определенным, безоговорочным отрицанием его возвращенских тенденций, но я никогда не скажу, чтобы он не страдал. Напротив, в последнее время он мне казался очень измученным и тоскующим. В Европе ему делать было нечего, в Россию его тянуло страшно — вот и уехал.

    ультрафиолетового сменовеховца. Думаю, что такая форма защиты своей истины есть обличение своей лжи. Имя этой лжи — эмигрантщина.

    Простите, что я вас так задержал.

    В. А. Злобин: И. И. Бунаков в своей речи о русской интеллигенции как о духовном ордене, исходит из положения, что русская интеллигенция и русский народ как бы два разных, духовно друг с другом несообщающихся, мира. И хотя оратор прямо своего отношения к этой разобщенности не высказывает, однако, ясно, что ничего рокового он в ней не видел и не видит. Напротив, она ему кажется естественной и необходимой: она обуславливает существование ордена. Он мог существовать только соблюдая известную внутреннюю дистанцию между собой и народом. Может быть, так оно и было необходимо, но отношение к этому Бунакова, на мой взгляд, несколько поверхностное, не доходящее до нужной глубины, не трагическое. А вопрос об отношении между русской интеллигенцией и русским народом — один из самых трагических в истории. Во всяком случае, ни один вопрос так кроваво еще не разрешался, как этот. Русский народ, частью изгнав, частью уничтожив интеллигенцию, как бы сам себя обезглавил. Подводить сейчас этому итог с высоты птичьего полета, как делает Бунаков, я просто не решаюсь, не имею сил взлететь за ним «на ту высокую гору, где роза без шипов цветет». Позвольте поэтому остаться на земле, хотя бы в виде отрубленной головы, которая, кстати, ничего не забыла и даже кое-чему за это время научилась.

    Между прочим, она поняла, что «целостное миросозерцание», единственно отвечающее требованиям настоящего момента, единственно его достойное, менее всего походит на розу без шипов, а скорее, если уж сравнивать, на терновый венец. На голове же у Бунакова, даже не эсеровская шляпа бывшего русского террориста, а европейский пробковый шлем — «Здравствуй и прощай» — с предохранительной вентиляцией от мигрени. Поэтому лучше пока помолчим о целостном миросозерцании.

    Но вот о чем несколько слов сказать следует: если из ордена русской интеллигенции могли выйти большевики, то, очевидно, в самой его сердцевине, была червоточина. И я боюсь, что червяк, а может быть, даже и нечто похуже, нечто более страшное, завелся и здесь, в эмиграции, в частности, в «Современных Записках». Да простит мне Марк Веньяминович, что я их тревожу. Но как о них не говорить? Ведь это единственный русский журнал на всем свете. Как не предъявлять к нему самые строгие требования? Он собирает русскую культуру; это, конечно, нельзя не приветствовать. Но не повторяет ли журнал основную ошибку интеллигентского ордена, не обезличивает ли он свободу? Для него она, — я все больше убеждаюсь, — лишь отвлеченная идея, не имеющая никакого внутреннего положительного содержания, нечто вроде пустого мешка, который можно набить чем угодно, и куда, увы, попало уже немало дряни. Нас такой «свободой» не соблазнишь. Мы на опыте убедились, что нет ничего разрушительнее отвлеченных идей; бесплотная, бескровная идея свободы высосала нас, буквально, как вампир. Поэтому, когда Бунаков расправляет крылья, мне хочется спрятаться куда-нибудь подальше, зарыться в землю: знаю я чего эти взлеты стоят! И мы уже достаточно потеряли крови, чтобы служить тому бледному чудовищу, которое ныне воспитывают в своем мешке «Современные Записки».

    «культурная столица России теперь в Париже». Если бы такое убеждение было распространенным среди нас — это говорило бы об эмигрантской гордыне. Но эмиграция страдает совсем не гордыней, а излишним самоуничижением. Вспомните, как стремятся теперь все «стоять лицом к России». О смысле этого модного выражения я и хочу сказать несколько слов. В этой фразе есть, мне кажется, какое-то недоразумение, противоречие. Нельзя стоять ни лицом, ни спиной к России, как нельзя стоять лицом или спиной, к самому себе. Каждый русский есть Россия. Россия это миллионы русских, с их прошлым и настоящим. Из бесконечных устремлений этих миллионов слагается то, что есть Россия. Пора бы перестать и нам самим и нашим врагам твердить, что мы «народ, да не тот». Пора начать относиться к себе с самоуважением и выработать некий эмигрантский «Габеас Корпус». Пусть мы часть России, попавшая в трудное, трагическое положение. Но и Советская Россия тоже находится в трагическом положении. Мы физически лишены родины, почвы. Они лишены свободы… Кому хуже? Обоим. Оставим лучше этот спор между хромыми и глухими, о том, кому хуже… Правда «нас» только миллион, а «их» миллионы. Но иногда, в жизни народа даже единицы ценнее миллионов.

    Быть против большинства своего народа, еще беда не большая, если чувствуешь свою правду. Да и неизвестно еще, за кем большинство в России, известно только, за кем сила. Вспомним Чаадаева, который сомневался в своем народе. Кто более русский, более Россия, он или Николай Первый, который объявил его за это сумасшедшим? Я уже говорил, что отсутствие у нас родины-земли, родины-почвы, очень печально. Понятно, природа и материальное существование народа неотделимы от его духовной жизни. Но не надо впадать в крайний географический материализм, которым грешат евразийцы. И вне родной почвы возможны духовная жизнь и творчество. Я не буду входить в конкретную оценку того, что мы, эмигранты, создали. Укажу на то, что не только в литературе, но и в области общественной мысли в эмиграции было много ценных исканий и творчества… Так, хотя бы евразийство, о котором я упоминал, представляется мне при всей своей спорности очень интересным общественно-философским построением. В России же общественно-политической мысли не существует. В том, что эмиграция творчески жива и жизненна, нет в сущности ничего удивительного. В истории мы знаем много аналогичных примеров. Вспомним эмиграцию царского времени, многочисленные национальные эмиграции. Вспомним, как английские пуритане, покинув родину, сумели привить свой пуританизм новой родине — Америке. Вспомним, наконец, целый народ-эмигрант, народ еврейский, народ, который лишился своей почвы, своей географической родины, но не оскудел духовно. И этот народ, во время молитвы, буквально «стоял лицом» к Иерусалиму. Так и эмигрант Мицкевич стоял лицом к своей духовной, мессианистической Варшаве. Но они умели не смешивать истинного Иерусалима, истинной Варшавы с теми конкретными городами, где распоряжались турки или жандармы. Так и мы должны, стоя «лицом к России», уметь отделять ее от ее насильников. Если говорить образно, то Россия напоминает мне теперь огромного и полного сил человека, перенесшего тяжелую болезнь и медленно от этой болезни оправляющегося. Но этому человеку заткнули рот и связали руки. У него нет голоса, а рядом с ним граммофон оглушительно играет «Интернационал». Надо не податься искушению принять граммофонную пластинку за голос России, надо попытаться стать голосом России. Будем избегать греха гордыни, не будем думать, что мы соль земли. Нет, мы соль без земли и все же есть в нас соленость и мы не должны ее потерять. Между Россией и эмиграцией есть, я верю, духовное взаимодействие, незримый «эндосмос-экзосмос». В этом смысле мы должны быть обращены «лицом к России».

    Н. А. Оцуп: И. И. Фондаминский затронул вопрос очень важный и очень соблазнительный.

    Неясно только, о каком целостном миросозерцании он говорит: о будущем всероссийском, о нынешнем всеэмигрантском или о личном миросозерцании каждого из нас?

    Мне кажется, что серьезно говорить можно только о последнем.

    Но разве это сходство не самое печальное в евразийстве? Разве именно эта нескромная претензия наспех ответить на все вопросы мироздания и на все малейшие сомнения современности не компрометирует всю группу евразийцев?

    — отказаться от громких слов и признать поиски целостного миросозерцания тем, чем они всегда были: трагическим уделом каждого отдельного человека.

    Наши объединения, вроде «Зеленой Лампы», могут случайно облегчить эти поиски, но цель таких объединений должна быть несравненно более скромной.

    Невозможно решать сообща то, что познается каждым в отдельности путем глубоко личных разочарований и глубоко личных приобретений. Сообща можно только делиться результатами личных поисков.

    С этим легче согласиться.

    Искусство не может считать себя самоцелью. Если настоящий поэт говорит об «искусстве для искусства», то делает он это чаще всего из скромности. В глубине души он должен верить, что в поэзии какой-то «чистый пламень пожирает несовершенство „бытия“».

    Без этого убеждения, быть может, и похожего на самообман, поэт никогда не мог бы подняться на ту вышину, где находится источник любого целостного миросозерцания.

    После этих слов мне легче еще раз вернуться к призыву И. И. Фондаминского. Не послужит ли ему вся история поэзии примером того, что к целостному миросозерцанию надо идти обходным путем, а не прямым?

    Беседа V. ЕСТЬ ЛИ ЦЕЛЬ У ПОЭЗИИ?

    Председатель г. Иванов: Объявляю заседание «Зеленой Лампы» открытым. Слово предоставляется Г. В. Адамовичу.

    Г. В. Адамович: Я думаю, все присутствующие понимают, что наша сегодняшняя тема очень широка. Ее надо сузить. Я буду говорить о поэзии и о том, есть ли цель у поэзии (только в одной плоскости, может быть, самой поверхностной, самой элементарной), — о месте поэзии в жизни.

    Я принужден буду говорить отрывочно и кратко, потому что иначе у меня не хватило бы времени и наша беседа превратилась бы в один доклад. Начну с фразы, которую я недавно вспомнил из «Воскресения» Толстого: человек вырабатывает убеждения, которые оправдывают его жизнь. Это имеет некоторое отношение к нашей сегодняшней теме. Люди любят поэзию, а если они даже ее и не любят, то считают, что ее любить надо; они смотрят с завистью, снизу вверх, на людей которым поэзия что-то дает, во всяком случае, они относятся к ней, в массе как к делу полезному, к делу нужному, делу достойному общественной поддержки; и так как люди по природе своей склонны искать во всем порядка, смысла, то они давно уже ищут, чему служит поэзия, на что она нужна, куда она ведет, какая ее цель? Есть множество представлений о поэзии, но почти все исходят из одной предпосылки, из предпосылки, что сейчас поэзия в упадке, потому что какую бы мы цель сейчас ни поставили поэзии, какую бы мы концепцию о ней не создали — применительно к современному положению поэта, поэзия не оправдывает созданных о ней представлений. Не стоит упоминать о встречающихся во всех учебниках определениях роли поэзии; говорится в них о том, что поэзия должна отражать эпоху. Хотя кому это нужно? Говорится, что поэзия учит красоте и добру… Другие создали представление о поэте, который окружен безмолвной, внимающей толпой, слушающей его восторги, о поэте, который величайшим орудием — словом разрушал города. Будто это когда-то было, а теперь вот исчезло… «тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Но так ли уж пала поэзия, и так ли ничтожны современные поэты? Может быть, просто цели, поставленные поэзии — фантастичны и не достижимы?

    — существо отверженное. Несомненно, он чужд миру, и в жизни все ему чуждо, или почти все. Чем стала поэзия, чем стало наше отношение к ней? Я не думаю, чтобы мы сейчас обладали некой абсолютной истиной, но мы находимся в лучшем положении, чем находились люди в другие времена: европейская культура, кажется, проделала большую часть своего пути, и в прошлом у нее, по-видимому, больше, чем в будущем. Мы можем подвести кой-какие итоги, можем обернуться на большой пройденный путь, мы знаем, на что способен человек.

    Поэзия уменьшается по размерам, как бы суживается по темам. Упадок ли? Не думаю. Говорят, что упадок. Раньше поэт мог описать битву, картину природы и многое другое. Сейчас мы иногда читаем такие произведения. Нам приятно, но прежде всего является вопрос: зачем это написано? Кому это нужно? Зачем это было создано? Это что-то не живое; может быть, с теперешней нашей точки зрения, никогда живым не бывшее. Сейчас уже невозможно прежнее отношение к поэзии. Мы ценим не мысль высказанную стихами, не образ или картину. Этого мало. Если в поэзии, у поэта нет чего-то, каких-то строк, которые необъяснимы, неразрешимы, непонятны, но от которых мы не можем отделаться, которые повторяем, не понимая почему, то мы говорим, — нет, это не поэт. В конце концов, слава поэта, обаяние поэта, даже и не далекого от нас, держится именно на таких строках, гораздо больше, чем на произведениях, в которых замечательные символы, идеи и все такое.

    Обратимся теперь к поэтам другим — не к творцам стихотворной речи, вспомним последнего великого поэта, последнего по времени — Ибсена. Поэзия Ибсена есть как раз нечто не направленное на жизнь, а от жизни в сторону, на высоты, где от жизни остается мало. Все, что входит в человеческую жизнь — патриотизм, честь, законность, государственность — все это не есть содержание поэзии, — это объект ей безразличный.

    Вот, хотя бы такой пример: недавнему перелету Линдберга из Америки в Европу французские поэты посвятили 167 стихотворений. Вы улыбаетесь… вам кажется, что это неверное отношение к поэзии. Между тем, почему — теоретически — перелет Линдберга тема для поэзии недостойная? Но с нашим теперешним отношением к искусству, мы чувствуем, что Линдбергу с поэзией и поэзии с Линдбергом нечего делать. Говорят, дело поэзии — молитва. На это ответим: не надо играть словами. Молитва кому? Молиться и стихи писать — два разных дела. Все, кто действительно понимал, что такое религия, начиная с Отцов Церкви и кончая Львом Толстым, относились к искусству, к поэзии, с подозрением. Единственно, что может объяснить существование поэзии — это ощущение неполноты жизни, ощущение, что в жизни чего-то не хватает, что в ней какая-то трещина. И дело поэзии, ее единственное дело, — эту неполноту заполнить, утолить человеческую душу. Если поэзия этого не делает, не отвлекает человека от жизни, не утоляет его, то, скажу прямо, — это поэзия не настоящая. Бывают, конечно, попытки иного подхода к поэзии, как, например, попытка Гумилева. Но неслучайно понравилась его поэзия такому государственному мужу, как Струве, написавшему о ней целую статью в «Возрождении». Гумилев — поэт наименее иррациональный, какого только можно себе представить. В последние годы жизни он выработал величественную концепцию поэзии, долженствующей возглавлять мировой порядок. Миром должны управлять поэты, и дело поэзии помогать строить «прекрасную жизнь». Но мне кажется, что такую поэзию, как поэзия Гумилева, можно очень легко отравить несколькими строчками, в которых есть огонь, направленный на мир, пожирающий мир, тот огонь, в котором и заключается сила подлинной поэзии. Другой пример — большевики. Все знают, что происходит сейчас в России с искусством. Я говорю о превращении поэзии в государственное дело. И нас, конечно, возмущает не самый характер большевистского искусства. Нет, но мы чувствуем, что производится величайшее насилие над самой сущностью искусства при превращении его в полезное дело.

    То же самое делает с искусством и Толстой в «Что такое искусство», книге, проникнутой духом, которому нельзя не сочувствовать. Но именно потому, что Толстой стоит на жизненно-праведной точке зрения, у него от искусства ничего не остается. И недаром современное общество относится к поэту с крайним недоверием. Между тем, настоящий поэт — человек прежде всего умный, человек знающий, что такое жизнь и отлично чувствующий ее неполноту. Не в силах ею удовлетвориться, он от нее уходит и увлекает за собой других. И не случайно сила поэзии там, где надежда и воспоминание, будущее и прошлое, но не там, где настоящее. Вспомните «Кольцо Нибелунгов». Любовь Зигфрида и Брунгильды — один из центральных эпизодов этого цикла. Но нельзя сравнить самые сцены любви с тем моментом, когда Зигфрид их припоминает. В этот момент достигнуто высшее напряжение цикла. Тут в настоящее как бы что-то протаскивается контрабандой, чего не было в действительности и что дополняется воспоминаниями. Читая недавно одну из критических статей Андрея Белого, я нашел в ней текст из пророка Захарии, в котором о поэзии сказано, в сущности, всё и дан ответ тем, кто утверждает, что поэзия — начало религии или то же самое, что религия. Ошибка символистов, конечно, в том, что они не поняли глубокой разницы между искусством и религией и решили, что поэзия и молитва — одно и то же и завели поэзию в тупик. Религия обещает и не обманывает, поэзия обещает и обманывает. Она отводит человека от земли, отвращает его от жизни и оставляет ни с чем на полпути. Правда, может быть, поэзия и улучшает человеческую природу, может быть, она и уменьшает в человеке и человечестве грубость, но за это приходится платить дорогой ценой, иногда даже ценою жизни. Вот, на вопрос, поставленный нашей сегодняшней темой, я отвечу пока только так.

    — раз уже о ней речь. А можно бы взять и другое что-нибудь, лишь бы такое же важное.

    Важное — для чего? Для кого? Да для всех нас. Для человеческой души. Вернее, точнее — для человека просто: я плохо представляю себе душу без человека и человека без души. Но у нас есть словесные привычки; для понятности и будем говорить привычно: о человеческой душе.

    О чем бы мы ни говорили — это всегда разговор о ней: об ее отношении к жизни и о том, что из такого-то или из такого-то отношения проистекает, какие получаются реальные следствия для самого человека, для других людей, для жизни.

    жизнь. Выбирают себе один главный кусочек, по вкусу. У кого есть охота и способность — возьмет и второй и третий; но только, Боже сохрани, чтобы их как-нибудь не соединить! Для этого кусочки держатся в отдельных коробочках. И если открывается одна — все другие должны быть крепко заперты.

    А вот второе отношение к жизни.

    Кто так видит, тому не до растаскивания частей по коробочкам. Ему хочется, напротив, как-нибудь сблизить куски, соединить, сростить. Водой такой вспрыснуть, чтобы срослись. Отдельность кажется ненормальной, неестественной. Это, вероятно, потому что человеческой душе свойственно ощущать себя в единстве. И натуральное восприятие частей, элементов жизни, у нее вовсе не коробочное. Каждый элемент входит в нее всю, не располагается в отдельном уголке и пропитывает ее ткань.

    Поэзия — один из важных элементов: никакая душа без него не обходится. Одну — поэзия пропитывает больше, другую меньше, третью едва-едва… Но каждую непременно всю; наполняет равномерно, отнюдь не заполняя, оставаясь одним из элементов, частью души, жизни.

    С этой точки зрения — что такое доклад Адамовича? Что такое вопрос о цели поэзии? Не похоже ли на вопрос о цели правой руки? Или какая цель носа? Конечно, поговорить о целях отдельных частей нашего тела можно. Можно даже поспорить. Найдутся, пожалуй, разные взгляды на цель правой руки, если не на цель носа. Только я не знаю, будет ли интересно.

    Но дело с докладом Адамовича обстоит гораздо хуже. Оно осложняется отношением докладчика к поэзии не как к части целого, а как к целому. Он и нас хочет уверить, что этот элемент, кусок, часть, есть целое. Вот, говорит он, и лапки, и хвостик. Всё тут. И вот оно какое, это существо: хорошенькое, певучее, но соблазнительное. Бегает между людьми, манит куда-то и обманывает. Жили бы люди тихо-мирно, а привяжется поэзия, растравит, растревожит, о мирах иных напоет, а миров этих никаких и нет. Души же у людей уж, глядишь, и подмоченные, и все им не мило.

    — подход к части, как к целому, — неизбежное следствие запиранья частей по отдельным коробочкам. И ведь бесполезно: часть не сделается целым, глазок и лапок у поэзии не вырастет. Что касается цели, то, конечно, у каждой части, у каждого элемента жизни есть свои частные цели, но вопрос о главной его цели совершенно вливается в вопрос о цели самой жизни.

    И хочет Адамович или не хочет, думает об этом или не думает, но когда он так искренно говорит, что поэзия — томленье и обман, он этим открывает нам, что по его чувству, вся жизнь есть томленье и обман. Глазки-то и хвостик не у поэзии, а у жизни, и раз уж зашла речь о хвостике, значит, это речь о всей жизни.

    Итак, я говорю не на тему. Не обсуждаю ответов Адамовича. Оставляю в стороне, правда или нет, что цель поэзии (а следовательно и жизни) обман, соблазн, томленье по тому, чего не существует. Я лишь подчеркиваю самое любопытное, что вскрывает доклад. Это — отношение к жизни. Воля к дроблению ее на куски, к morcellage’y.[2] Отсюда незаметно появляется и взгляд на ту или другую часть как на целое. А практическое частое следствие — стремление вынести эту часть за борт жизни и самим туда же за нею отправиться.

    Здесь, как будто, конец об Адамовиче. Однако, это не все. Можно и еще нечто увидеть, если не в докладе, то в самом факте доклада. И это будет, пожалуй, самое интересное.

    Тогда — удивление. И беспокойство. Да что это такое делается! Пришли, приехали, 3 франка заплатили, сели, слушаем и разговариваем… на тему. Тема — «поэзия». Не важно, что Адамович старается показать нам, как поэзия отравляет души человеческие, разрушает жизнь. Другое важно. Не что он о поэзии говорит, а важно что он о ней говорит. А мы слушаем. Что мы согласились собраться и говорить о поэзии. Что такая тема могла быть поставлена. Ведь раз она поставлена, поставлен вопрос «есть ли цель у поэзии»? — ведь этим самым уж решено: мы согласились вытащить из коробка отдельную засохшую частичку, мы приготовляемся этим кусочком играть. Мы хотим увидеть у поэзии свои глазки и лапки.

    Вот мы и получили, чего добивались. Разрушается жизнь? Ну, не обязательно же этому верить. И что она там, поэзия, конкретно разрушит! А вот что она дает приятное забвенье от жизни — это так. Забыться, почитать стихи и послушать рассуждения о стихах — прежде всего приятно. И не какое-нибудь забвенье, не кокаин, не вино, и хоть послабее — зато благородное, похвальное, культурное, — забвенье в «музыке муз»…

    При всей невинности — такой подход не совсем, однако, безопасен. Адамович-то, пожалуй, правее, чем кажется. Этот наш подход к поэзии, наше согласие на него, наши поэтические разговоры — несомненное разрушение. Разрушение жизни… в нас самих. Мы сегодня как бы в собственных душах производим еще один опыт morcellage’а, дробления.

    Прошлый раз Тэффи, спутав день, попала в эту залу — и удивилась: ее встретили не сотрудники «Зеленой Лампы», а какие-то неизвестные призрачно-бледные старцы и сказали, что они «бывшие техники». Очевидно, и заседание у них шло «бывше-техническое». Тэффи уверяла, что вид у них был давно умерших. Они, конечно, тоже произвели свой morcellage и на заседании повынимали коробочки с соответственными застарелыми кусочками. Тоже и у них, давненько должно быть, повынесены эти кусочки за борт жизни. Если жизнь от этого не очень пострадала, то в лицах-то старцев уж ни кровинки нету!

    А что, если вдруг придет нормальный живой человек — и не по ошибке, в настоящую «Зеленую Лампу» придет, — что — если мы покажемся ему такими же давно умершими техниками? Поэзия или не поэзия, какой кусок ни выхватить, ни вынести за борты жизни — «безразлично в смысле результата», как говорил один босяк петербургский, Иван-Хан.

    Ни «технику» ни «поэзию» не жалко; они остаются. А жалко души человеческие. Ведь поэзия или пропитывает душу, как вода губку, или совсем из нее исчезает, при известных действиях. Как бы выжимается из души.

    Нет разницы, выносить ли поэзию самовольно и бережно за борты жизни, или насильственно и грубо — тянуть ее в «жизнь», — да еще похожую на ленинский мавзолей. В обоих случаях — выжиманье, т. е. частичное разрушение жизни в человеке. И когда мне предлагают Анненского или Пастернака — я не знаю кого выбирать: вижу две досуха выжатые души. Недаром в Анненском нет-нет и мелькнет пастернаков зародыш.

    — а не все ли равно, куда головка виснет, направо или налево, — обратиться к людям, которые знали, что такое поэзия, и ни за нее, ни за себя не боялись. К поэтам — людям живым: к Байрону, к Мицкевичу, к нашему Вл. Соловьеву… да одни ли они?

    — а Байрон в Афинах, — бывше-технические заседания? Или как Соловьев испугался бы написать:

    …И желтым детям на забаву
    Дадут клочки твоих знамен.

    Мы бы испугались: ведь это «события в Китае», это не поэзия! ведь поэзия:

    Я люблю только ночь и цветы
    Потому что утехой мечты
    В хрустале умирают они…

    Очень мило, словом — «и слезы, и грезы, и уст упоительный яд», а остальное от лукавого, от политики, от техники, от метафизики или еще от чего-нибудь — от жизни, которую этот «упоительный яд» должен разрушать.

    Нет, мне страшно. И за себя, и за всех нас, собравшихся сегодня, в 1927 году, в Париже, благородно порассуждать о целях поэзии. А что, если мы только не замечаем, а сами уж бледны-бледны, без кровинки, как те скончавшиеся бывшие техники?

    не исчерпывается целесообразностью, но отказывается равняться по целям? Или наоборот, просто потому, что поэзия боится цели, что она не в силах дорасти до действия? Г. В. Адамович явно склоняется ко второму решению и в этом видит главное обаяние и величие поэзии. Дальше оказывается, что поэзия крайне опасна и даже разрушительна. Ведь не потому же, что она хочет разрушать, что ей ненавистен всякий порядок? Ибо в таком случае у нее была бы очень определенная цель, а это докладчик отрицает. Разрушительность поэзии это не цель, но неизбежное следствие. Она вредна, как вреден любой наркотик: потому что дает людям дешевую возможность уходить в нирвану. Таким образом, по Г. В. читать поэта тоже, что нюхать кокаин: чувство недоступной нормальному сознанию гармонии и полноты. А потом: неизбежное протрезвление и отвращение к бытию.

    Собственно говоря, докладчик исходит из общепризнанного представления о поэзии и только ставит точки над и. Поэзия, как принято говорить, утешает, — это бесплодное созерцание, тупик, из которого нет выхода к действию. Подламывающая волю, возвышающая над жизнью, точнее, отрывающая от жизни, просветляющая душу на краткое мгновение, из-за которого приходится горько расплачиваться. Как вывод: будем опьяняться, ибо это очень приятно, но будем знать, что ничего хорошего из этого опьянения не выйдет. Эта апология поэзии как духовного наркоза была бы совершенно неопровержима, если бы поэзия действительно была только созерцанием, пассивным и приятным состоянием. Но так ли это? Ведь по прямому смыслу слова поэзия — действие, даже действие по преимуществу, «ποίησις». В самом деле, весь аппарат стиха с его нарастающей повторностью ритма есть аппарат магический. Стихотворение, из которого должно быть исключено все кроме необходимого, в котором каждое слово должно быть действенным, — есть как бы заклинательная формула, вызывающая в мир некие силы, носитель энергии, непрерывно излучающейся в жизнь. Стихотворение может быть прочтено и забыто. Но, если оно было подлинно воспринято, его действие продолжается; оно медленно воздействует на душу восприявшего, перерождает его личность. Человек, который долго не читал Пушкина, и даже забыл его, все-таки был бы совершенно иным, если бы никогда его не читал. Таким образом, поэзия не есть момент, не есть пассивное состояние, в которое можно уходить с головой, как в наркоз, а живая сила. Но если сила, то благотворная или губительная? Так мы подходим к исходному вопросу: есть ли у поэзии цель? Будучи действием, не должна ли она обладать и целью? Посмотрим, так ли это. Да, всякое действие ставит себе твердую и определенную цель. Более того, тот кто действует, должен быть слеп ко всему тому, что не его дело. Все это так. Тем не менее только ничтожное действие исчерпывается целью, всякое подлинное, значительное действие перерастает цель, отрывается от действующего, становится независимым от него и порою грозно и неумолимо обращается против него же самого; оно живет своей жизнью, развивается по своим законам или по своему беззаконию. Также и творчество. Только тот, кто делает мертвую куклу, может быть уверен, что она до конца останется такой, какой он ее сделает. Кто создает живое, тот должен сознавать, что рано или поздно он будет не в силах связать его своим заданием, потеряет власть над ним. Также точно и поэт. Возьмем пресловутую 4-ю эклогу Виргилия, наилучшие слова, оставшиеся такими, какими они возникли в устах поэта. Виргилий твердо знал, чего хочет и умел найти слова, которые могли бы его выразить с должной чистотой и ясностью. Но хотел ли он, знал ли, с какими силами вступит в связь его создание? Не содрогнулся ли бы он от ужаса, если бы услышал пресловутую речь Лактанция на Никейском соборе?

    Как человек, поэт твердо должен определить себя, свою личность, свою веру. В то же время, он должен знать, что создает нечто, что больше его самого. Он должен знать, что он лишь вызвал в мир какую-то силу, которая будет рушить или созидать уже не считаясь с его намерениями. Поэзия, губительна она или плодотворна? И то и другое, она больше этого различия, она перерастает его, она бесцельна, но совсем не в том смысле, как говорил Г. В. Адамович. Не потому что отрывает от жизни, а потому что она есть чистейшее выражение божественной бесцельности самой жизни.

    В. В. Вейдле: Я во многом согласен с тем, что говорил Н. М. Бахтин. Я думаю, что поэзия, как и вообще искусство, цели не имеет, что смысл ее в ее бесцельности, что как только она начинает добиваться цели, она как раз теряет смысл. Цель торговца не торговать, а обогащаться, цель проповедника не проповедывать, а обращать, цель поэта — только быть поэтом. Конечно нет никакой из-за этого стены между ним и остальными людьми. Проповедник может быть в известной степени поэтом, а торговец становится похожим на художника, когда помимо обогащения его интересует самая торговля. Всякий человек поэт, поскольку совершаемый им акт бесцелен, поскольку этот акт довлеет себе. Всякая человеческая деятельность может обращаться в поэзию, так наполовину было поэзией право в средние века. Но в нашей культуре лишь поэт в своих стихах, художник в искусстве последовательно бесцельны; как только они ставят себе цель, они становятся похожими на проповедника или торговца. Не будем спрашивать себя — что выше; скажем только: обращайте, если хотите обращать, но не называйте себя поэтами.

    Поэзия бесцельна, но именно потому она и нужна.

    действие есть единственный истинный и вполне человеческий акт, единственный акт, до конца достойный человека. Оправдание поэзии заключается не в бессмысленном провозглашении искусства для искусства, а в том, что поэзия есть самое человеческое из всего доступного человеку на земле: его и только его дело. Однако, искусство есть и только человеческое и только земное дело. Царствия Божия на земле оно не создает, а на небе не будет нужно. Но есть все же, неправда ли, нечто очень большое в этом создании человеком на земле некоторой истинной плоти? И в христианском догмате воскресения во плоти, догмате, за который так долго боролась церковь, я думаю, должно и может говориться только об этой плоти, законной, не случайно, нами самими созданной. Не в этих ветхих одеждах мы воскресаем, в которых мы бродим здесь. Нет, одетые музыкой, облеченные в стихи.

    В этом и есть смысл поэзии — смысл превыше всякой цели. Но, если поэт ставит себе цель, и даже самое призвание это поставит себе целью, он как раз не исполнит призвания и не совершит своего дела на земле.

    Г. В. Адамович: З. Н. Гиппиус в своем возражении мне говорила о коробочках, на которые люди разделяют жизнь и о том, что нельзя отрезать одну руку, а надо рассматривать весь организм в целом. Примем точку зрения З. Н. Гиппиус. Допустим, что нельзя, из боязни упустить целое, забывать о мелочах. Быть может, поэзия — одна из коробочек. Но, в конце концов, целое познается по мелочам, по руке, например, можно узнать о болезни или о здоровье всего организма.

    Если же всегда смотреть только на целое, то не увидишь ни рук, ни ног, ничего. По мелочам, по отдельному факту познается целое. Я считал, что когда говоришь о поэзии, говоришь обо всем, т. е. о жизни. Мы здесь не собрались изучать ямбы. Мы говорим о жизни, мы берем часть жизни, и меня удивил демагогический прием З. Н. Гиппиус в конце ее речи. З. Н. Гиппиус зачем-то ниспровергла Анненского и поставила ему в пример Мицкевича. А демагогический прием З. Н. Гиппиус вот в чем: она говорит: где-то есть живая жизнь, а это, смотрите, всё мертвецы… тотчас же, в ответ, раздаются апплодисменты. З. Н. Гиппиус не побрезговала дешевым, всякому доступным, успехом. Затем Н. М. Бахтин. К сожалению, он не уловил мою основную мысль: поэзия разрушает жизненный порядок. Он сказал: ведь не разрушает же поэзия жизненный порядок? Конечно, разрушает.

    На днях, говоря в очень тесном кругу о теме сегодняшнего доклада, мы вспомнили одну книгу — Евангелие; я думал о связи поэзии с духом Евангелия. Как Евангелие разрушает жизненный порядок, так разрушает его и поэзия. Н. М. Бахтин чрезвычайно эффектно построил какую-то вымышленную поэзию. Я опять скажу: этого не бывает. Из этого ничего не выходит. В теории — это прекрасно, на практике — это ложь. Поэзия из этого не получается. Когда мы понимаем, о какой поэзии говорит Бахтин, то у нас такое ощущение, будто нам дали камень вместо хлеба. Сравнение поэзии с наркотиками мне в голову не приходило. Это не простое мечтательство, это начало, враждебное жизни, разрушительное. С В. В. Вейдле я почти во всем согласен, кроме его согласия с Н. М. Бахтиным.

    Д. С. Мережковский: Наше заседание — последнее в этом году, и я считаю, что сегодняшние прения и доклад очень хорошо заканчивают заседание. Доклад Г. В. Адамовича очень ценный и ставящий глубокий вопрос. Правда, прения по нем лишь скользнули. Меня спрашивали перед докладом Г. В. Адамовича, не поговорить ли по существу, не поставить ли яснее тот вопрос, который он задел мельком в своем ответном слове. Но я был против. Разумеется — это коренной вопрос самого доклада, около которого он вился, как бабочка около лампы. Все наши прения за весь год были такими же. Мы упорно останавливаемся перед какой-то чертой. Мне кажется это очень ценным. На этот огонь мы стремимся, но перед ним еще останавливаемся. «Зеленая Лампа» — общество как будто литературное — мы говорим только о русской литературе. Но ведь существо русской литературы в том, что она не только литература, а что в ней есть элемент религиозный; еще прямее сказать, элемент христианский. Разумеется, в русской литературе поставлен коренной вопрос о христианстве. Да, Евангелие — высшая поэзия, дальше нет ничего. И вот, по отношению к Н. М. Бахтину. По моему впечатлению от его лекции, для него вопрос о Христе есть основной, главный вопрос; он ходит вокруг да около, точно боится обжечься, отскакивает, не отталкиваясь. Есть громадная разница в отрицании и отталкивании. Совершенно иное отношение у Г. В. Адамовича. Он говорит: Евангелие — книга высшей поэзии. С этим согласны все. Но далее он говорит, что эта книга разрушительная по существу, и тут как бы глубокое совпадение между Бахтиным и Адамовичем. Они так резко разделились и, вместе с тем, какая-то глубокая связь их соединяет.

    Я должен благодарить аудиторию, что она посещала заседания. Нужно их продолжать в несколько ином темпе, более живом, а затем мне бы хотелось отметить следующее. У нас до революции были религиозно-философские собрания. Мне кажется, что эти собрания являлись одним из самых высших цветков русской культуры. Там высказывались такой писатель, как Розанов, такой замечательный человек, как Тернавцев, эти собрания были одной из высших точек культуры. Они были оборваны различными обстоятельствами (З. Н. Гиппиус: «Просто Победоносцев запретил!»). Не только Победоносцев, было дело… Во всяком случае они имели свое значение для того общего русского творчества, в котором литература только один орган. Мне кажется, что хотим ли мы или не хотим, нам придется, в конце концов, или превратиться в бескровных мертвых техников, или вернуться к этой же, прерванной насильственно, задаче. Совершенно естественно и просто мы к ней вернулись, мы перед ней стоим: разрушает ли христианство жизнь, или созидает? Это для поэзии не есть вопрос внешний, а самый внутренний. Для художника не все равно, что такое радий в мире, сила разрушительная или созидающая. Радий — необходимое условие существования мира. Затем еще представьте себе, что что-нибудь изменилось в свете солнца. Неужели мог бы живой художник не заметить этого, и не изменилась бы вся его техника? Если теперешний художник, поэт не замечает изменения, — это показывает просто, что он плохой поэт. В этом смысле говорит З. Н. Гиппиус о Байроне и Мицкевиче. Мы утверждаем, что среди нас могут появиться Байроны и Мицкевичи. Без этой надежды не бывает жизни. Вспоминаю один разговор с Г. В. Адамовичем. Я говорил: у вас русская любовь к провинциализму, к захолустью. Только этой нашей захолустностью можно объяснить, что мы не увидели, что солнце изменилось в своем цвете и все еще надеемся быть хорошими художниками. Ведь поставлен же вопрос о христианстве и не в наших маленьких разговорах; ведь сейчас Россия сделалась антихристианской силою. Происходит опыт устроения жизни антихристианской. Как же об этом не вспомнить? Когда я говорил Г. В. Адамовичу: вот раскрыли в Лондоне форточку, свежим воздухом пахнуло, выгнали большевиков… Он мне ответил: что вы о таких пустяках, у нас есть поэзия! Ответил так же, как недавно только что вернувшийся из России человек: «Да что вы о таких пустяках, что такое большевики — у нас есть православие». Одно другого стоит. Та же неподвижность, та же коробочка.

    и поэзии, и литературы, и русской души. Где можно бы о них говорить? В «Последних Новостях»? Что им христианство? Им довольно своего атеизма. Напрасно и касаются они иногда каких-то реформ в церкви. Лучше бы не касались. А в «Возрождении» — так просто бы не поняли, о чем мы говорим. Пожалуй, меня бы сочли первым еретиком, с которым надо больше бороться, чем с Милюковым. Вот какое болото сейчас в эмиграции. Болото духовное и надо сказать эта «Зеленая Лампа» — это первая кочка, на которую мы взобрались. Будем же твердо на ней стоять. Мы себя заставим слушать, заставим с нами спорить, а этого нам только и нужно.

    Примечания:

    Раздел сайта: