• Приглашаем посетить наш сайт
    Зощенко (zoschenko.lit-info.ru)
  • Данте
    Жизнь Данте. Глава XVIII. Свет алебастровых окон

    XVIII. СВЕТ АЛЕБАСТРОВЫХ ОКОН

    После поругания своего при дворе Большого Пса, Кане Гранде Низкого, Данте снова исчезает с лица земли, так же бесследно, точно проваливается сквозь землю, как после кончины императора Генриха VII, Арриго Высокого. И если бы в эти дни Данте умер, то бесславно-глухую смерть его люди забыли бы, и никакого следа не оставила бы она в их памяти. В этой черной тьме забвения только два тусклых света: один — от народной легенды, сохранившейся в очень древнем, от первой половины XIV века, хотя и явно подложном, письме брата Илария.[491] Некоторые историки относят это письмо к довольно сомнительному путешествию Данте во Францию, в ранние годы изгнания, но кажется, его можно отнести, с большею вероятностью, к последним годам.

    Брат Иларий, инок Бенедиктинской обители Санта-Кроче дэль Корво, в Апуанских Альпах, на побережье Лигурии, увидев однажды подошедшего к монастырским воротам и остановившегося у них незнакомого путника, спросил:

    «Что тебе нужно?» И когда тот ничего не ответил, как будто не слышал вопроса, погруженный в задумчивость,

    — спросил еще раз: «Что тебе нужно? Чего ты хочешь?»

    — «Мира!» — ответил путник, и, только вглядевшись в смертельно усталое лицо его, брат Иларий понял, какой глубокий смысл имеет, в устах невинного изгнанника, Данте, творца «Божественной комедии», это для него святейшее слово: «Мир».

    Другая светлая точка исторической памяти в черной тьме забвения — то, что, вероятно, сам Данте говорит устами св. Петра Дамианского, в одной из предсмертных песен «Рая», о своем предпоследнем убежище в святой обители ди-Фонте-Авеллана, в мрачном и диком ущелье Умбрии, на такой высоте Апеннин, что оттуда видны оба моря — Адриатическое, на востоке, и Тирренское, на западе:[492]

    В Италии, между двумя морями
    Близ родины возлюбленной твоей,
    Возносятся Катрийские утесы
    Так высоко, что гром гремит под ними.
    Там есть обитель иноков святых,
    Одной молитве преданных; там жил
    И я, в служенье Богу; только соком
    Олив питаяся, легко
    Переносил я летний зной и стужу
    Суровых зим…
    Блаженствуя в чистейшем созерцаньи.[493]

    В ясные осенние или зимние дни, глядя с головокружительной вышки Катрийских утесов, где снег сверкал ослепительно, на тускло-багровое солнце, восходившее над не похожей ни на что земное, воздушно-зеленой, как второе небо, полосой Адриатики, Данте еще не знал, но, может быть, уже предчувствовал, что солнце это будет для него светилом не времени, а вечности.

    Глядя с той же вышки на протянувшуюся внизу, у самых ног его, как ожерелье исполинских жемчужин, голубовато-серую цепь Тосканских гор и стараясь угадать невидимую между ними точку Флоренции, он тоже еще не знал, но, может быть, уже предчувствовал, что этот взгляд его на возлюбленную — ненавистную, чужую — родную землю будет последним и что никогда не исполнится то, на что он надеялся:


    К которой приложили руку
    Земля и небо, — сколько лет худею,
    Трудясь над ней! — коль суждено
    Ей победить жестокость тех, кем изгнан
    Я из родной овчарни, где, ягненком,
    Я спал когда-то… то вернусь в отчизну,
    Уже с иным руном и с голосом иным,
    Чтоб там же, где крещен я, быть венчанным.[494]

    Если верить очень древнему воспоминанию или преданию авелланских иноков, несколько песен «Рая» написаны Данте в этой обители. Но не ужился он и здесь. Судя по обличению св. Петра Дамианского или самого Данте:

    Когда-то плод обильный приносила
    Катрийская обитель небесам,
    А ныне сделалась такой бесплодной,
    Что скоро все о том, к стыду ее, узнают, — [495]

    эта заоблачная обитель, где жили некогда люди, подобные Ангелам, сделалась убежищем сытых и праздных монахов, низких или ничтожных людей, — почти таким же свиным хлевом Цирцеи, как Веронская богадельня Муз.

    Сам ли Данте бежал оттуда, грубо ли выгнали его или ласково выжили монахи, — приговоренный к смерти, изгнанник, никому не желанный гость, — но снова пришлось ему, как после Вероны, укладывать и навьючивать ту же нищенскую рухлядь на того же ободранного мула или хромого осла, чтобы с горных вершин, где он беседовал с Ангелами, сойти в земные долины, где будет молчать с людьми. Снова скитаясь по миру, то восходя на вершины надежд, все более призрачных, то падая в пропасти все более неземных отчаяний, продолжал он себе ломать и сращивать кости, как Вечный Жид.

    В жизни каждого гордого нищего наступает минута, когда ему кажется, что лучше умереть, чем протянуть за милостыней руку. Наступила, вероятно, такая минута и в жизни Данте. Достовернейший, потому что любовнейший из всех его жизнеописателей, Боккачио, произносит об этих последних, самых черных днях его изгнания страшное слово: «отчаяние», disperazione.[496]

    Мужественнейших людей соблазняет иногда, на последнем пределе отчаяния, мысль об остро отточенной бритве или скользко намыленной петле — конце всех мук. Слишком хорошо знал Данте, что начатое во времени продолжится в вечности, чтобы на этой мысли, если она мелькала у него, останавливаться больше, чем на миг; но, может быть, и мига было довольно, чтобы осквернилась им душа, как тело оскверняется проползшей по нем ядовитою гадиной.

    Где-нибудь в дрянной гостинице или в ледяной монастырской келье для нищих гостей, развязав с трудом окоченелыми от холода пальцами шнурки кошелька, высыпал деньги на стол, пересчитал, увидел, что хватит на столько-то дней, и подумал: «А после что?» Милостыни просить уже не у владетельных князей, а у прохожих на улице? Надо для этого сделаться великим святым, новым Франциском Ассизским. Не проще ли спрятаться где-нибудь в кустах, лечь на дне оврага, и покорно ждать смерти, как ждет ее свалившийся под непосильною ношею, злым и глупым погонщиком захлестанный мул? Прежде он боялся бессмысленно-случайной и бесславной смерти, под ножом разбойника или одного из бесчисленных гвельфских врагов своих, который пожелал бы исполнить смертный приговор Флорентийской Коммуны над «врагом отечества»; прежде боялся этого, а теперь, может быть, хотел, как избавления от долгих мук.

    стыду не только Италии, но и всего человечества.

    Данте был спасен от гибели только тем, что слепые люди называют «случаем», а видящие — Промыслом.

    «Был, в эти дни, государем Равенны, славного и древнего города Романьи, благородный рыцарь, по имени Гвидо Новелло да Полента, воспитанный в свободных науках и почитавший всех доблестных мужей, особенно же тех, кто превосходствовал в знаниях, — вспоминает Боккачио. — Когда дошел до него слух о том, в каких отчаянных обстоятельствах находился бывший тогда в Романьи Данте, о чьих высоких достоинствах он давно уже знал по молве, то решил он принять его и почтить. И, не ожидая, чтобы тот его об этом попросил, потому что в великодушном сердце своем он чувствовал, как достойные люди стыдятся просить — сам пошел к нему навстречу и просил у него, как особой милости, того, о чем Данте, как знал Гвидо, должен был его просить, а именно, чтобы он согласился у него жить. И так как эти два желания, просящего и просимого, совпали, и великодушие благородного рыцаря пришлось по сердцу Данте, а крайнею нуждою он был, в эти дни, как бы схвачен за горло, то, по первому же зову Гвидо, поспешил он в Равенну, где тот принял его с почетом, удовольствовал всем, что нужно для безбедной жизни, и умершую было надежду в нем воскресил».[497]

    Верно и глубоко понял Боккачио истинную цену того, что сделал Гвидо Новелло для Данте. Понял, вероятно, и сам Данте, только что увидел его лицом к лицу, что это не благодетель, а друг, и что не государь оказывает честь нищему изгнаннику, а он — государю. Как всегда бывает в братской помощи, милостивы были друг к другу оба равно, — тот, кто помогал, и тот, кто принимал помощь.

    Вечная слава Гвидо Новелло не то, что он, спасая Данте, спас для мира «Божественную комедию», а то, что человек спас человека, брата — брат, когда на крик погибающего: «Есть ли в мире живая душа?», он один ответил: «Есть!»

    — человек, попавшийся на большой дороге разбойникам, которые сняли с него одежду, изранили его и ушли, оставив едва живого; лучшие же современники Данте подобны левиту и священнику, которые прошли мимо того человека, а милостивый Самарянин — Гвидо Новелло. После Беатриче сделал для Данте величайшее добро он: та спасла душу его, а этот спас тело; но иногда и тело стоит души: надо его спасти, чтоб не погибла душа.

    Многое должны были простить друг другу Гвидо и Данте. Два государя, возвысившие род Полента, Бернардино и Ламберто, яростные Гвельфы, усердно помогали мечом и советом «флорентийцам негоднейшим», в их войне-восстании против Арриго Высокого, «Посланника Божия», чья кровь была на них и на всем роде Полента.[498] Это должен был Данте простить Гвидо, а тот ему — жестокие оскорбления рода его, в «Комедии», где заклеймены Полента, как злейшие «тираны», поджигатели вечных войн и «приблудные дети», выродки,[499] а родственники Гвидовой супруги, — как «фальшивомонетчики».[500]

    Может быть, таинственно сблизила оскорбленного с оскорбителем и помогла им друг друга простить грешная для мира, но для них святая память Франчески да Римини, чья кровь текла в жилах Гвидо: отец Франчески был братом его отца.

    Земля, где Данте нашел последнее убежище, Равенна, была родной землей Франчески.

    Я родилась на берегу, у моря,

    Вливается, чтоб вечный мир найти.[501]

    Вечною бурей гонимая, в подземном аду, жаждет Франческа вечного мира так же неутолимо, как Данте, — в аду земном.

    О, милая, родная нам, душа…
    Владыку мира, будь Он нашим другом,

    Что пожалел ты нас в великой скорби![502]

    Эта мольба отверженных Богом, такая робкая, что не смеет сделаться молитвой, будет исполнена: как бы сама Франческа, подземная сестра Беатриче Небесной, даст «родной душе» Данте, в своей родной земле вечный мир.

    Гвидо Новелло был поэтом, учеником Данте, в «сладком новом слоге» любви, dolce stil nuovo. Может быть, и это их сблизило.

    Кто умирает, любя, тот вечно живет, —

    Отдых сладчайший должен был почувствовать Данте, только что вошел наконец не в чужой, а в свой собственный дом, может быть, у церкви св. Франциска Ассизского, древней византийской базилики Сан Пьетро Маджиоре, где и похоронить себя завещает.[504] Верно угадал Гвидо, что жить ему будет отраднее не у него во дворце, а в своем собственном доме.[505] Видно, по этой догадке, как сердечно-тонок и умен был Гвидо в своей любви к Данте.

    О, какой сладчайший отдых для усталого странника войти в свой дом и знать, что можно в нем жить и умереть; какое блаженство не чувствовать горькой соли чужого хлеба и крутизны лестниц чужих! Какая была отрада для Данте, разложив на столе пожелтевшие листки неоконченной «Комедии», знать, что не надо будет их снова связывать в пачки и укладывать в дорожную суму; не надо будет снова увязывать нищенскую рухлядь в тюки все более жесткими и все больнее, с каждой укладкой, режущими пальцы, веревками; не надо будет просыпаться в ночной темноте, в привычный час бессонницы, чтобы пересчитывать в уме последние гроши и, обливаясь холодным потом от ужаса, думать: «Хватит на столько-то дней, а после что?» Какой сладчайший отдых лечь в постель и знать, что злая Забота не разбудит до света петушьим криком на ухо, не стащит одеяла, не подымет сонного и не погонит снова, как Вечного Жида с горки на горку, из ямки в ямку, ломать и сращивать кости!

    «Только одного желал он — тени, тишины и покоя», — верно понял Петрарка.[506] Этого искал Данте везде, всю жизнь, но только здесь, в Равенне, в конце жизни, нашел. Лучшего места нельзя себе и представить для последнего убежища Данте, чем ветхая днями Равенна — могила веков, колыбель вечности.

    Ангел… стоящий на море и на земле, поднял руку свою и клялся Живущим во веки веков… что времени больше не будет. (Откр. 10, 5–6.)

    — отступило и время, оставляя за собою память необозримых веков.[507]

    Понял ли бы Данте, почему св. Петр Дамианский называет Равенну «Римом вторым», secunde Roma, и почему второй Рим может быть древнее и святее первого, по счету неземных веков-вечностей? Понял ли бы глубокий смысл простодушной легенды варваров о том, что Равенна основана за тысячу лет до Авраама и почти за две тысячи лет до Рима?[508] Если и не понял бы умом, то сердцем, вероятно, почувствовал, почему именно отсюда, из Равенны, начал свой орлиный полет величайший для него из сынов человеческих Цезарь:

    …выйдя из Равенны
    и перейдя за Рубикон, в таком полете
    вознесся он, что этого сказать,

    Сердцем, вероятно, почувствовал Данте, что веявшие здесь над ним, вечные тени прошлого, от Цезаря до Юстиниана, суть вещие знамения будущего; что Равенна — посредница между Востоком и Западом, пророчица грядущего соединения их в той новой всемирности, чьим пророком был и сам Данте. Сердцем он, вероятно, почувствовал, почему именно здесь родилось и умерло и, может быть, ждет своего воскресения то, что он любил на земле и во что верил больше всего, — Рим — бывшая Сила, будущая Любовь: Roma — Amor.

    Около Равенны, верст на тридцать, тянулся по берегу моря вековой сосновый бор, Пикета, чьи исполинские деревья были праправнуками тех, из которых Август строил корабли для Равеннской гавани, Классиса.[510] «В этом лесу… Данте часто бродил, одинокий и задумчивый, слушая, как ветер шумит в соснах», — вспоминает Бенвенуто да Имола, в истолкованиях «Комедии».[511]

    Шуму сосен, такому ровному, даже во время сильного ветра, что не испуганные им птицы продолжали петь, отвечал далекий и такой же ровный шум адриатических волн, как отвечает голосам человеческим во времени Глас Божий в вечности. Пели птицы, жужжали пчелы, журчали воды, благоухали верески так сладко в этом лесу, что он сделался для Данте прообразом того «Божественного Леса», foresta divina, который неувядаемо цветет на вершине «Святой Горы Очищения»:

    И слышал я в листве деревьев райских…

    Такой же точно, как в бору сосновом,
    На берегу Киасси, в час ночной,
    Когда сирокко знойный дует с моря.[512]

    Если первое чувство только что умерших — новорожденных в вечную жизнь, — удивление, то, может быть, Данте испытывал нечто подобное, узнавая Равенну. Было для него удивительно то, как здесь, на каждом шагу, попирала нога его утучненную прахом великих царей и кровью святых мучеников напоенную землю. Был для него удивителен шорох сухих тростников и тихий звон мошкары болотной там, где гремели некогда медные колеса римских квадриг, в исчезнувшем, как утренний туман над болотом, великолепном пригороде, Цезарее, соединявшем Равенну с Классийскою гаванью.[513] Было для него удивительно то, как в искрящихся на стенах и сводах равеннских базилик, византийских мозаиках — живописи из драгоценных камней по золотому полю, — события веков становятся видениями вечности.


    Каким я поражен был изумленьем![514]

    И в той надгробной часовне, где, под золотыми звездами в глубоко синей ночной синеве четырех небесных сводов, покоятся в двух исполинских гробах римская императрица Галла Плацидия и супруг ее, последний римский император Запада, Валентиниан III, — с каким удивлением бесконечным увидел Данте, в полукруглой мозаике, над входом в часовню, Доброго Пастыря с юношески безусым и безбородым лицом, напоминавшим Орфея. Крест, вместо кифары, держит Он в левой руке, а правую — лижет одна из овец, пасущихся на цветущем лугу, под вечерним небом, таким же ясным, как божественное лицо Пастуха. Данте, может быть, и сам не знал, страшен ли для него или желанен этот невиданный, неузнанный, не Восточный и не Западный, а соединяющий Запад с Востоком, грядущий, Вселенский Христос.

    Но всего удивительнее был свет базилик, проникающий сквозь прозрачно-тонкие, в окнах, дощечки алебастра, золотисто-желтый и теплый, как мед на солнце, ни на что земное не похожий, не дробимый в лучи и теней не кидающий свет как бы нездешнего Солнца — Агнца.

    — Агнец. (Отк. 22, 5; 21, 23).

    Маленький, сгорбленный, седой старичок (Данте узнала ли бы в нем не только Джемма, но и сама Беатриче?), стоя на коленях между исполинскими столпами такого же, как тот невиданный свет, золотисто-желтого мрамора, под главным сводом над жертвенником, в базилике св. Виталия, поднял глаза к изображенному в круглой мозаике на самом верху свода, таинственному, от создания мира закланному Агнцу, и светлые тихие слезы лились по лицу старичка.[515] Может быть, только теперь понял Данте, какое чудо Божественного Промысла совершилось над ним; понял, что значит:

    Пить мучеников сладкую полынь.[516]

    Горькие травы нужны пчелам, чтобы извлечь из них сладчайший мед; так и ему нужны были все муки его, чтобы извлечь из них сладость Божественной Песни. И греясь в теплоте нездешнего Солнца — Агнца, как греется на утреннем солнце окоченевшая от ночного заморозка пчела, оттаивало леденевшее столько лет, в вечных льдах, сердце Данте. И только теперь, в этом невиданном свете, увидел он Рай.

    …Таков был этот Свет,

    То слепотою был бы поражен.
    Но выносить его я мог тем легче,
    Чем дольше на него смотрел. О, Благодать
    Неисчерпаемая, ты дала

    Что до конца исполнилось виденье![517]

    Если видеть Неизреченного лицом к лицу есть величайшее блаженство, какое может испытать человек на земле, но не может вынести, не умерев, то Данте его испытал в видении Рая и, может быть, умер от него. Узнанного на небе он уже никогда не забудет на земле.

    На пройденные сферы оглянувшись,
    Увидел я под ними шар земной —

    Ее ничтожеству…
    И между тем, как я, влекомый вечным
    Созвездьем Близнецов вращался, — весь,
    От гор и до морей, являлся мне

    Нас лютыми в борьбе из-за нее.
    И обратил я вновь глаза к глазам прекрасным,[518]

    — к возносившим его «выше сфер высочайших», глазам Беатриче.[519]

    Данте начал писать «Рай» еще до Равенны, но кончил его только здесь, в три-четыре последних года жизни. Все эти годы длилось видение Рая, самое ясное и, может быть, самое близкое к тому, что действительно есть рай. Но, дописав последний стих последней песни:

    проснулся от этого видения, сошел с неба на землю и продолжал на ней жить, — с каким чувством, — об этом он сам говорит:

    …Не знаю, долго ли еще
    Я проживу, но чем скорей сюда вернусь,
    Тем лучше.
    «Сюда» — из этого мира в тот, из временной чужбины вечную родину.
    О, Беатриче, ты — моя надежда;
    Ты для моего спасенья в ад сошла…
    Ты сделала меня, раба, свободным…
    Освободи же до конца,

    К тебе вознесся!

    Эта молитва скоро исполнилась: Данте освобожден был тем, что казалось людям смертью его, но было для него самого вечною жизнью — Раем.

    Примечания:

    491) P. Rajna. Dante e la Lunigiana (1909), p. 233 — Passerini, p. 199.

    — Bassermann, p. 246.

    494) Par. XXV, 1.

    495) Par. XXI, 118.

    496) Boccaccio. Vita (Solerti, p. 28).

    498) C. Ricci. L'ultimo rifugio di Dante (1921), p. 50.

    499) Inf. XXVII, 37. — Purg. XIV, 99.

    500) Inf. XXX, 71. — Ricci, p. 142.

    501) Inf. V, 97.

    503) Ricci, p. 89.

    504) Ib.. p. 160 — Martinetti. Dante a Ravenna, p. 18.

    505) Boccaccio Vita (Solerti, p. 31) — Ricci, p. 161 — C. Schloss. Dante e il suo secondo amore (1923), p. 67.

    506) Petrarca. Epistolae (1601), fol. 445.

    508) S. Muratori. Ravenna (1931), p. 44.

    509) Par. VI 61.

    510) S. Muratori, p. 39.

    511) A. Bassermann, p. 218 — Ricci, p. 117.

    513) S. Muratori, p. 16.

    515) Ib., 5.

    516) Purg. XXIII, 86.

    518) Par. XXII, 133.

    519) V. N. XLI.

    Раздел сайта: