• Приглашаем посетить наш сайт
    Герцен (gertsen.lit-info.ru)
  • Россия и большевизм.
    Тайна русской революции. Опыт социальной демонологии

    ТАЙНА РУССКОЙ РЕВОЛЮЦИИ.
    Опыт социальной демонологии
    [40]

    Das dreimal glühende Licht.

    Goethe. Faust[41]

    «Будет или не будет война?» — думает Европа сейчас (в летние месяцы 1939 года), как тяжелобольной думает: «Выживу или умру?» или как человек, проснувшийся ночью от землетрясения, думает: «Рухнут ли стены дома или выдержат?»

    «„Гляньте, гляньте, земля провалилась!“ — „Как провалилась?“ Точно, прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы. Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная кручь» (Тургенев. Конец света).

    Бывшая Россия — бóльшая часть Европы, шестая часть земной суши, — провалилась, а строители европейского дома двадцать лет искали и доныне ищут мира — устойчивого равновесия над пропастью.

    Можно ли писать книги на землетрясении? Если можно, то разве таким людям, как русские изгнанники. Чудом спасшиеся от великого русского землетрясения, носятся они над землею Европы, тоже нетвердой, и будут носиться, как бестелесные духи, потому что родная земля для человека есть второе тело; жить в изгнании — все равно что выйти из этого тела — умереть заживо. Знают русские изгнанники то, чего в Европе никто еще не знает или не хочет знать, — что вопрос, погибнет ли Европа в войне или спасется в мире, — будет решен вместе с вопросом, погибнет или спасется Россия; знают, что победа коммунизма в России есть продолжающаяся первая Великая война и готовящаяся вторая — мост между ними — и что вот уже двадцать лет, как Европа только и делает, что переходит по этому мосту от первой войны ко второй; что вот уже двадцать лет, как видимый мир есть невидимая война по слову пророка: «Господь излил на них ярость гнева Своего и лютость войны; пламенем окружала их война со всех сторон, но они не замечали ее; и горела у них, но они не разумели этого сердцем» (Ис. 42, 25).

    «В мире жить, никогда не подымать друг на друга оружия был главный и святейший закон, самим Богом начертанный в сердце Атлантов», — сообщает Платон незапамятно-древний миф или мистерию, предание или воспоминание, дошедшее от первого, погибшего человечества до второго, нашего. Солнце вечного мира озаряло «Остров Блаженных», Атлантиду — рай на земле, потому что вечный мир есть рай; не было иного рая и не будет. Миром начали Атланты — кончили войной и гибелью. «В один злой день, в одну злую ночь… остров Атлантиды, погрузившись в море, исчез». «Если не покаетесь, все так же погибнете» (Лк. 13, 3). Что это значит, поняли как следует только русские изгнанники, — поняли и хотели сказать, но не могли, потому что говорить можно словами слышащим и даже глухим — знаками, но тем, кто не хочет слышать, нельзя ничего сказать; а все-таки надо говорить до конца, до той последней минуты перед гибелью, когда еще можно спастись.

    Эта книга, писанная в дни землетрясения, так что писавший не знал, кончит ли писать или не кончит, есть не что иное, как тщетная — или не тщетная (этого нельзя сказать до конца) — попытка сказать хуже чем глухим, — не желающим слышать — необходимейшее для них, остерегающее слово о грозящей Атлантиде-Европе гибели и о последнем, возможном для нее спасении.

    ГЛАВА 2

    «С русской революцией, рано или поздно, придется столкнуться Европе, — не тому или другому европейскому народу, а именно Европе как целому… С пристальным и тревожным вниманием следит она за русской революцией, но, может быть, недостаточно все-таки тревожным и пристальным, потому что происходящее в России страшнее, чем кажется Европе. Россия горит — в этом нет сомнения; но что Россия одна будет гореть и Европы не подожжет, так же ли это несомненно? Все внешние события русского переворота до мельчайших подробностей известны Европе, но глубокий, внутренний смысл их от нее ускользает. Движущееся тело русской революции видит Европа, но движущей души ее не видит: эта душа остается для нее вечною загадкой… Русская революция есть не только политика, но и религия (точнее, антирелигия), — вот что всего труднее понять Европе, для которой и сама религия давно уже политика. Европейцы судят по себе: им кажется, что Россия переживает естественную болезнь политического роста, которую в свое время переживали все европейские народы; пусть же перебесится — все равно выше головы своей не прыгнет, кончит тем же, чем другие народы кончали: остепенится, взнуздается парламентским намордником и удовольствуется буржуазно-демократической лавочкой. Может быть, и было бы так, если бы русские люди не были „европейцами наизнанку“; если бы не воля ко всему крайнему, безмерному, заставляющая русских людей разбивать голову об стену… Для того чтобы тысячелетняя громада русской государственности окончательно рухнула, нужно такое землетрясение, что все ветхие демократические лавочки попадают, как карточные домики, — ни на одной из них русская революция не остановится. Но тогда на чем же и что же далее? Прыжок в неизвестное, лежащее за пределами исторического опыта… возможный и для равновесия всего земного шара опасный провал шестой части земной суши — бывшей России… Когда Европа это поймет, то бросится тушить русский пожар, но, может быть, не потушит его, а сама зажжется».

    же прибавлено: «Чем вы, европейцы, спокойнее, тем страшнее нам, русским. Когда мы с вами говорим, то все слова, как в подушку… Русский коммунизм — труп войны; всемирной была война, и труп ее всемирен… Страшный опыт русских людей — их сила, потому что их взрослость, а европейцы — все еще дети: глядя на чужую смерть, думают: „Умрут все, только не я“».

    И вот это снова сейчас говорится еще безнадежнее, чем тридцать и двадцать лет назад, — еще более «в подушку», с еще большею уверенностью, что это почти никем в Европе не будет услышано (все-таки — почти никем, и потому надо это говорить, хотя бы и почти безнадежно).

    Да, тридцать лет опыта ни к чему не послужили Европе в понимании русской революции. Все еще огромному большинству европейцев кажется, что русский коммунизм — болезнь, для них не опасная: что-то вроде чумы на рогатый скот, не прилипчивой к людям. Все эти тридцать лет русского пожара никто не гасил; все только и делали, что подкидывали в него все новых горючих и даже взрывчатых веществ.

    Все еще почти никто в Европе не видит, что русская беда есть часть беды всемирной. А между тем в России еще задолго до революции была предсказана, точно глазами увидена, в ее лице эта черта всемирности. Но чтобы понять как следует смысл этих предсказаний, надо поставить общий вопрос: как относится что-то, может быть, низшее в них, или то, что людям кажется таким в животном инстинкте (крысы бегут с тонущего корабля, ласточки летят на старые гнезда за тысячи верст, муравьи строят кочки на речных берегах выше черты половодья), — как относится это низшее к тому, что бесчисленный религиозный опыт веков и народов чувствует как данную человеку возможность «прорицания», «пророчества»? Эта возможность, если бы она существовала действительно, напоминала бы несомненные, хотя и мало еще наукой исследованные явления «телепатии», «чувства на расстоянии», а также учение Платона о том вещем «знании-воспоминании», άνάμνησις, в котором человеческая память как бы в противоестественном вывихе обращается не назад, а вперед, и человек вспоминает будущее как бывшее.

    Отверзлись вещие зеницы,

    и человек заглядывает ими на одно мгновение туда, где спят, с никогда не виданными и все-таки вечно знакомыми лицами, еще не воплощенные тени будущих событий.

    Кажется, нечто подобное происходит и в русских предсказаниях революции. В мертвом сне и затишье того, что на политическом языке тех дней называлось «реакцией», вспыхивают в этих предсказаниях как бы ночные зарницы далекой грозы:

    Ночное небо так угрюмо
    Заволокло со всех сторон;
    То вялый, безотрадный сон.
    Одни зарницы огневые,
    Воспламеняясь чередой,
    Как демоны глухонемые,

    ГЛАВА 3

    Если бы Достоевский дожил до Октябрьской революции, то с каким жутким удивлением вспомнил бы это сделанное им в шутку предсказание: «Когда это могло бы произойти?» — спрашивает в «Бесах» Кармазинов Петра Верховенского о готовящейся революции, и тот, издеваясь над этой «крысой, готовой бежать с корабля», отвечает: «К началу будущего мая начнется, а к Покрову все кончится».

    «К Покрову» — к Октябрю. Это предсказание, сделанное за пятьдесят лет до Октябрьского переворота (1870–1917), так удивительно, что, читая, глазам не веришь, пока не сообразишь, что совпадение сроков, может быть, случайно. Но еще удивительнее сделанное в тех же «Бесах» с такою же точностью и, уж конечно, не случайно совпавшее с историческою действительностью предсказание, что русская революция кончится новым, абсолютнейшим, никогда еще в истории не виданным самодержавием мифологического «Ивана Царевича» — исторического «чудесного грузина», Сталина.

    И по мере того как эти для нас теперь пока еще не совсем, а только отчасти исполнившиеся предсказания умножаются, жуткое удивление растет.

    «Если бы я вам рассказал то, что я знаю… тогда бы помутились ваши мысли, и вы… подумали бы, как убежать из России. Но куда бежать?.. Европе пришлось еще труднее, нежели России. Разница в том, что там этого никто еще… не видит», — пишет Гоголь в середине прошлого века в частном письме, озаглавленном «Страхи и ужасы России»; он мог бы озаглавить его и «Страхи и ужасы Европы», потому что уже знает — «чувствует на расстоянии» то, чего и сейчас в Европе никто не знает и не чувствует: как нерасторжимо связана участь ее с участью России именно в этих наступающих для них обеих одинаково «страхах и ужасах». «Соотечественники, страшно! — говорит Гоголь в своем „Завещании“ России. — Стонет весь умирающий состав мой, чуя исполинские возрастания и плоды, которых семена мы сеяли… не прозревая и не слыша, какие страшилища от них подымутся». Кажется, Гоголь умирает от ужаса, заглянув слишком близко в лицо самого страшного из этих «страшилищ» — русской революции.

    «Убежать из России» — в этих трех словах Гоголя уже зачаточная клеточка будущего великого тела — России в изгнании.

    «Многое впереди загадка, и до того, что даже страшно и ждать… Наших детей… ожидает что-то ужасное», — отвечает Достоевский Гоголю, как одна ночная зарница — другой в той зловещей беседе «глухонемых демонов». «Весь петербургский период русской истории вот-вот подымется вместе с петербургским туманом и разлетится, как сон». — «Вся Россия стоит на какой-то окончательной точке, колеблясь над бездной», — пишет Достоевский в одном из своих предсмертных писем. Ту же «бездну» уже и Пушкин предчувствовал, когда спрашивал Медного Всадника, Петра Великого, творца новой России:

    О, мощный властелин судьбы,
    Не так ли ты уздой железной
    Россию вздернул на дыбы?

    «Петербургу быть пусту!» — сказано было во дни первой революции 1905 года — и это исполнилось с ужасающей точностью во второй революции 1917 года: Петербург не только опустел, но и как бы исчез с лица земли, потеряв даже имя свое и сделавшись сначала гнусным военным «Петроградом», а затем — еще гнуснейшим революционным «Ленинградом». Тот же автор, в том же 1905 году, вспомнил свой зловещий сон: «Черный облик далекого города на темном небе — груды зданий, башни, купола церквей, фабричные трубы; вдруг по этой черноте забегали огни, как искры по куску обугленной бумаги. И понял я или кто-то мне сказал, что это взрыв исполинского подкопа; я ждал и знал, что еще миг — и весь город взлетит на воздух, и черное небо обагрится исполинским заревом». Исполнился и этот сон с такою же ужасающей точностью не только для Петербурга, но и для всей России.

    Мы — дети страшных лет России —
    Забыть не в силах ничего.
    Безумья ль в вас, надежды ль весть?
    От дней войны, от дней свободы —
    Кровавый отсвет в липах есть, —

    скажет Александр Блок, будущий автор «Двенадцати», в 1914 году, в огне Великой войны, уже заглядывая в лицо еще не рожденному от нее «страшилищу» — русской революции.

    Самым нужным для европейцев в этих русских предсказаниях, если бы они могли их понять, как следует, было бы именно то, что русская беда в них чувствуется как часть беды всемирной, и предсказывается, что от возможного спасения или гибели России зависит и участь Европы: «Европе пришлось еще труднее, нежели России», — говорит Гоголь, и опять, как одна ночная зарница другой, отвечает ему Достоевский: «Видно, подошли сроки уже чему-то вековечному… что подготовлялось в мире с самого начала его цивилизации». — «Ваша Европа накануне падения, повсеместного, общего и ужасного… Пролетарии бросятся на нее… и все старое рухнет навеки… Останутся только дикие, которые проглотят Европу. Из них подготовляется исподволь, но твердо и неуклонно, будущая бесчувственная мразь». В Европе «все подкопано и начинено порохом и ждет только первой искры». Об этой же «искре» говорит и Л. Толстой в «Царстве Божием», по поводу того «пожара», который может истребить всю европейскую цивилизацию: «Загорания еще редки, но загораются они огнем, который, начавшись с искры, не остановится… пока не сожжет всего». Как запоют «Двенадцать» Александра Блока:

    Мы на горе всем буржуям
    Мировой пожар раздуем!

    И, наконец, самое непонятное не только европейцам, но и русским людям (может быть, впрочем, русским коммунистам уже понятное) предсказание Достоевского: «Будущность Европы принадлежит России».

    «Чувством на расстоянии», телепатией, или «животным инстинктом», или платоновским «знанием-воспоминанием» будущего, или зрением тех чудовищно-чудесно открывшихся «вещих зениц», может быть, верно увидено лицо еще не воплощенной тени будущего события, но когда в истолковании оно переносится оттуда, где нет еще времени, туда, где оно уже есть, то делается ошибка в перспективе. Как издали на горы смотрящему путнику не видны пропасти, отделяющие одну горную цепь от другой, — так русским предсказателям иногда не видно то, что отделяет бывшую Россию от будущей.

    «Только один колосс останется на континенте Европы — Россия». — «Запад исчезает, все рушится… И когда над этим громадным крушением мы видим всплывающую святым ковчегом Россию, еще более громадную, то кто дерзнет сомневаться в ее призвании?». Глядя сейчас на Россию, Запад мог посмеяться над этими пророчествами Достоевского и самого вещего из русских поэтов, Тютчева («Россия и революция»). Но если русский революционный поток вместе со второй всемирной войной дойдет, схлынув с России, до Запада, то эти «смешные» пророчества страшно исполнятся, и тогда европейцы поймут, что значит: «Будущность Европы принадлежит России».

    Когда русские люди слишком настаивают на том, что участь Европы зависит от участи России, то европейцам может казаться, что бедные родственники лезут к богатым или даже чумные — к здоровым. Но это было бы вовсе не так, если бы бедные должны были получить большое наследство или спасшиеся от чумы знали лучше здоровых, как от нее спастись.

    ГЛАВА 5

    Меньше всего можно заподозрить Герцена в нелюбви к Европе: ведь это именно один из тех русских людей, у которых, по слову Достоевского, «две родины — наша Русь и Европа». Кажется иногда, что Герцен сам не знает, кого любит больше, Россию или Европу. Вечным изгнанником сделался он ради Европы; для нее жил и готов был умереть за нее. В минуты уныния и разочарования он жалел, что не взял ружья, которое предлагал ему один французский рабочий во дни революции 1848 года в Париже, и не умер на баррикадах. Если такой человек усомнился в Европе, то не потому, что мало, а потому, что слишком верил в нее; и когда он произносит свой приговор: «Я вижу неминуемую гибель старой Европы и не жалею ничего из существующего», то этот приговор можно не принять, но нельзя не почувствовать, что в устах Герцена он имеет страшный вес.

    — медленное окаменение, омертвение «второго Китая в духовном мещанстве той сплоченной посредственности, conglomerated mediocrity, по слову Дж. Ст. Милля, — подавляющих масс какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты» («будущая бесчувственная мразь» в предсказании Достоевского). «Посмотрите кругом, — что в состоянии поднять народы?.. Христианство обмелело и успокоилось в покойной и каменистой гавани реформации; обмелела и революция в покойной и песчаной гавани либерализма… Если в Европе не произойдет какой-нибудь неожиданный переворот, который возродит человеческую личность и даст ей силу победить мещанство, то… Европа сделается Китаем». — «Подумай, — заключает Герцен письмо неизвестному русскому, — кажется, всему русскому народу, — подумай, и у тебя волос станет дыбом».

    Так же, как Достоевский и Тютчев ошибались во времени, Герцен ошибается в месте, перенося верно угаданное будущее оттуда, где еще нет пространства, туда, где оно уже есть. Медленное, после внезапного переворота, окаменение, омертвение Китая началось не в Европе, а в бывшей России под властью коммунистов; здесь же, в России, образовались и «подавляющие массы какой-то паюсной икры, сжатой из мириад мещанской мелкоты». Но Герцен все-таки прав: «если какой-то неожиданный духовный переворот» не совершится в Европе, то и ей грозит участь России.

    «Да здравствует разрушение и хаос! Да здравствует смерть!» — восклицает в отчаянии Герцен, обращаясь ко всей старой Европе, после Февральской революции 1848 года.

    «Хочется мне отличиться на чем-нибудь, — говорит один из босяков Горького. — Раздробить бы всю землю в пыль или собрать шайку товарищей. Или вообще что-нибудь этакое, чтобы стать выше всех людей и плюнуть на них с высоты… Я себя проявлю! Как? это одному дьяволу известно…».

    «Пусть все скачет к черту на кулички, — говорит другой босяк. — Мне было бы приятно, если бы земля вдруг вспыхнула или разорвалась бы вдребезги… лишь бы я погиб последний, посмотрев сначала на других!»

    «Да здравствует разрушение и хаос!» Это уже не предчувствие русской революции, а она сама.

    Все это значит в последнем выводе, что духовный кризис, переживаемый Россией, есть не что иное, как следствие такого же кризиса, переживаемого всем бывшим христианским человечеством. Даром не прошло ему христианство, с Богом или против Бога, человек наших дней всемирен; из христианства, всемирной религии, выпадает он в антихристианство, антирелигию, тоже всемирную. Не здесь или там, а везде, во всем мире, происходит одно и то же: религиозная атмосфера так разрежена, что нечем дышать. Кто-то делает страшный опыт с человечеством: посадил его, как кролика, под стеклянный колпак и выкачал воздух.

    Эту общность русского духовного кризиса с европейским лучше всего понял великий русский религиозный мыслитель Розанов в своем предсмертном дневнике — «Апокалипсисе нашего времени»: «Глубокий фундамент всего теперь происходящего заключается в том, что в европейском (всем, и в том числе русском) человечестве образовались колоссальные пустоты от былого христианства, и в эти пустоты проваливается все: троны, классы, сословия, труд, богатства. Все потрясено, все потрясены. Все гибнут, все гибнет… все это проваливается в пустоту души, которая лишилась древнего (религиозного) содержания».

    ГЛАВА 6

    Все в Европе «обмелело», по вещему слову Герцена. Как образуется мель? Так, что дно когда-то глубоких вод, заносимое илом и песком, подымается к водной поверхности — плоскости. Это «обмеление»-оплощение происходит на европейском Западе медленно, а на русском Востоке произошло внезапно, как будто все глубокие воды русского духа сразу ушли, как это бывает в землетрясениях, в какую-то вдруг бездонно зазиявшую под ними щель. Это обмеление духа во всем некогда глубоком христианском человечестве можно бы выразить такой геометрической формулой: от трех измерений — к двум, от стереометрии — к планиметрии, от глубины — к плоскости.

    — к плоскости; только лицо человека поднято к небу — самому глубокому и высокому, что видно с земли.

    Os homini sublime dedit coelumque tueri.
    Поднял Бог лицо человека, чтобы видел он небо.

    Только тогда человек стал человеком, когда увидел над собою небо — одну глубину бесконечную, а в себе — другую, еще бóльшую, — другое небо, — путь от себя к Богу. Чем ближе к Богу человек, тем глубже; чем дальше от Него, тем площе. Эти два возможных движения, две воли — к углублению и обмелению, оплощенью, — в человеке всегда борются, потому что человек есть неустойчивое равновесие между небом и землей, глубиной и плоскостью. Тайна глубин влечет его к себе, но и страшит, потому что самое глубокое — тот мир — самое для человека неизвестное. Перейти из этого мира в тот значит умереть, а что такое смерть — начало ли чего-то нового или конец всего, — человек не знает и страшится и, страхом гонимый, возвращается от того мира, может быть, лучшего, но неизвестного, к этому, может быть, худшему, но известному, — от глубины к плоскости, от себя, несчастного, потому что знающего смерть, к счастливому, потому что смерти не знающему, животному.

    Вечная борьба этих двух возможностей — углубления и оплощения — происходит во всех настоящих людях, существах изначально и онтологически трехмерных. Но, кроме настоящих людей, есть и мнимые — только по наружности люди, а на самом деле существа метафизически иного порядка, хотя физически от людей не отличимые, — «человекообразные». В этих существах никакой борьбы глубокого с плоским не происходит, потому что они изначально и совершенно плоски. Страшную для человека тайну их разоблачает евангельская притча о пшенице и плевелах: «Царство Небесное подобно человеку, посеявшему доброе семя на поле своем. Когда же люди спали, пришел враг его и посеял между пшеницею плевелы… Сеющий доброе семя есть Сын Человеческий. Поле есть мир, доброе семя — это сыны Царствия (Божия), а плевелы — сыны диавола» (Мт. 13, 24–25, 37–38).

    «сынами Божиими — пшеницей», есть мнимые люди, «сыны диавола», «плевелы»; между существами, изначально и онтологически трехмерными, глубокими, есть существа, так же изначально-онтологически двухмерные, плоские.

    «Ваш отец — диавол… Он был человекоубийца от начала… лжец и отец лжи», — говорит Иисус (Ио. 8, 44) книжникам и фарисеям, лицемерам, — ядовитейшим «плевелам».

    Плоские всегда боролись с Глубокими, чтобы сделать их подобными себе или истребить; гнали и мучили святых, побивали камнями пророков, напоили Сократа цикутой, а Сына Божия распяли и думали, что победили окончательно; но ошиблись: сами были побеждены, когда Распятый воскрес. Но и Глубокие ошиблись, думая, что после Голгофы враг уничтожен и кончилась борьба: не только не кончилась, но усилилась так, как еще никогда. Все христианство есть не что иное, как та последняя, судьбы человечества решающая борьба Глубоких с Плоскими, которой суждено длиться до конца мира, до Царствия Божия на земле, как на небе.

    Плоские имеют бóльшие преимущества в этой борьбе. Медленно и трудно движутся Глубокие, потому что преодолевают множество преград — восходят на горы, нисходят в пропасти, где тысячи раз могут сломать себе кости; а Плоские движутся быстро и легко, не встречая на своем пути никаких преград, скользя по гладким поверхностям или ползая по ним как совершенно плоские насекомые. Всюду проникают, проходят сквозь все: щели между двух атомов достаточно для них, чтобы пройти сквозь нее. Слишком часто Глубокие разъединены, потому что различны и хотят свободы, а Плоские всегда слиты в одно, потому что безличны и хотят равенства. Телом и душой страдают Глубокие, а Плоские — только телом, потому что душа — невозможная для них глубина. Смерти страшатся Глубокие, а Плоские бесстрашны к ней, потому что и в самой жизни мертвы, так что и умирать нечему в них.

    Главное же преимущество Плоских перед Глубокими — ложь, потому что отец их, диавол, есть «отец лжи». Плоскость может быть зеркальной и, отражая глубину, казаться глубокой. Этим-то обманом зрения и пользуются Плоские, отражая в зеркалах своих все глубины человеческого творчества — искусства, науки, философии и даже религии. Царство Плоских — ад на земле, но и в аду зеркала их отражают небо — рай, и устроители ада, совершенно плоские насекомые, подобные клопам или мокрицам, кажутся восставшими на богов титанами или падшими Ангелами, Люциферами. И этою ложью зеркал люди ослеплены и обмануты так, что ложь им кажется истиной, а истина — ложью, зло — добром, а добро — злом, диавол — Богом, а Бог — диаволом. И смешивается все в безумии, подобном хаосу. И в самом христианстве происходит «обмеление» глубоких вод, «оплощение», которое уже Данте предсказывал как «великий отказ», отступление от Христа, il gran rifiuto.

    имели начатки религии), — светилась земля и вдруг потухла. Но для земного наблюдателя — не вдруг, а постепенно и медленно, и только за последние пять-шесть веков — от Возрождения до Реформации, от Реформации до Революции, от Революции до наших дней — с возрастающей скоростью. Это те именно века «прогресса» — победоносного шествия Плоских, которыми люди наших дней особенно гордятся. Быстро двигалось человечество по пути «прогресса» — летело, как брошенный камень, и вот куда залетело — на край гибели.

    ГЛАВА 7

    Вечная борьба Плоских с Глубокими все еще продолжается на европейском Западе, а на русском Востоке борьба уже кончилась или происходит сейчас на такой глубине, что ее уже не видно сейчас с европейского Запада. В бывшей России, на шестой части земной суши, основано русскими коммунистами первое на земле Царство Плоских. Овладев Россией, они сначала разрушили в ней все, сровняли с землей, как поется в Интернационале:

    Сделаем из прошлого гладкую доску,
    du passé faisons table rase, —

    «гладкой доски», а потом начали строить, потому что Плоские могут каким-то дьявольским чудом не только разрушать, но и строить, конечно, мнимо, «зеркально-обманчиво», так как строить по-настоящему нельзя в двух измерениях — в плоскости, без глубин и высот. Русские коммунисты начали строить и построили то, что имеет лишь вид государства, а на самом деле есть исполинский плющильный молот, которым все в человеке трехмерное, глубокое и высокое, уничтожается или вдавливается, вплющивается в совершенную плоскость. Страшная сила, движущая молот, есть душа всех социальных революций — воля как будто лишь к внешнему, социально-политическому, а на самом деле и к внутреннему, онтологическому равенству в плоскости.

    Тысячной доли секунды достаточно, чтобы упавшая на человека огромная скала раздавила его, расплющила во что-то совершенно и невообразимо плоское. Если бы эту тысячную долю секунды мы могли бы растянуть в воображении на годы и годы, то поняли бы, хотя бы только отвлеченно-умственно, потому что жизненно-чувственно этого нельзя понять, не сделав опыта, — поняли бы, что испытывает человек, существо, в возможности равное Ангелам, как учит Писание («мера человека есть мера и Ангела» — Откр. 21, 17), когда, оставаясь опять каким-то дьявольским чудом жив под тем чудовищным плющильным молотом, он превращается из Ангела в совершенно плоское насекомое, подобное клопу или мокрице.

    Первое сооружение русских коммунистов — этот плющильный молот под видом государства, а второе — установление в аду невидимых, отражающих небо зеркал, которые ослепляют людей и заманивают их издали под молот. Никогда еще такая ложь не казалась истиной, такое зло — добром и такой ад — раем.

    Царство Плоских в России может иметь для всего человечества необозримые последствия, потому что Россия для них не цель, а только средство к цели — завоеванию мира.

    «…Грезилось ему (Раскольникову), будто весь мир осужден в жертву какой-то страшной, неслыханной и невиданной мировой язве, идущей из глубины Азии в Европу… Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя такими умными и непоколебимыми в истине, как эти зараженные… Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшедствовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем одном заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, что считать злом, что добром. Собирались друг на друга целыми армиями, но армии, уже в походе, вдруг начинали сами терзать себя, ряды расстраивались, воины бросались друг на друга, кололи и резали, кусали и ели друг друга… Все и всё погибало».

    этой опасности почти никто не видит и как спастись от нее, почти никто не думает.

    ГЛАВА 8

    Самая терзающая мука русских изгнанников — даже не само убийство России, а то, что русский народ — пусть даже не весь, а только малая часть его (есть ли тут, впрочем, мера «большого» и «малого»?) — русский народ оказался сообщником убийц России; что с такою внезапною легкостью предал он свою тысячелетнюю святыню — христианство — и надругался над ней. Как могло случиться, что народ «Богоносец», по слову пророка своего, сделался безбожнейшим из всех народов? Как могло случиться, что тот народ, который сам себя назвал «крестьянским» (от слова Крест), потому что больше всех других народов жил или хотел жить под знаменем Креста, — наступил на крест? Как могло случиться, что народ, так мужественно побеждавший всех земных врагов своих, сделался такою легкою добычей неземного Врага?

    Лучшие ответы на эти вопросы даны Достоевским в «Бесах». Тайна русской революции не только для европейцев, видевших ее извне, но и для большинства русских людей, переживших ее, — все еще семью замками замкнутая дверь. Достоевский в «Бесах» нашел к ней единственно верный ключ. За сорок лет до того как свершилась русская революция, он предсказал ее с такой точностью, что надо быть слепым, чтобы не увидеть и не услышать в этом пророчестве, в самом полном, чудесном, невозможном для не верующих в чудеса и все-таки действительном смысле этого слова. Если бы художник написал портрет с человека, которого никогда не видел, это было бы так же чудесно, как то, что сделал Достоевский, изобразив будущую русскую революцию.

    «Бесами» Пушкина предсказаны «Бесы» Достоевского. В русской природе Пушкин увидел то же, что Достоевский — в русских людях. То же буйство разрушительных демонических сил — в русской метели и в русском мятеже, революции.

    В мутной месяца игре
    Закружились бесы разны,
    Точно листья в ноябре.
    Сколько их! Куда их гонят?
    Домового ли хоронят,
    Ведьму ль замуж выдают?

    В русской физике — равнина, а в русской метафизике — равенство. Плоская земля России, а над нею — снежная буря; плоская душа революции, а над нею — буря «бесов».

    Знал Достоевский, что делает, когда соединял в эпиграфе к своей пророческой книге пушкинские стихи о бесах с евангельским свидетельством о Гадаринском бесноватом. Достоевский первый понял, что неземные, из того мира в этот идущие силы зла — «Бесы» — могут овладевать не только отдельными людьми, но и целыми народами. Силы эти вошли в русский народ, и с ним произошло то же, что с Гадаринским бесноватым: «Многократно он был скован оковами и цепями; но разрывал цепи и разбивал оковы, и никто не в силах был укротить его. Всегда ночью и днем… кричал он и бился о камни» (Мк. 5, 4–5).

    Что такое «бесноватость»? «Просто душевная болезнь», — говорят ученые. Но чтобы понять, что такое «душевная болезнь», надо знать, что такое «душа», а этого никакие ученые не знают — не хотят или не могут знать, и, следовательно, это мнимое объяснение — только замена одного неизвестного другим.

    Вера в бесов кажется людям наших дней нелепым суеверием варварских веков, уничтоженным наукой. Но вот Гете, великий ученый и человек, обладающий таким чувством действительности, как очень немногие люди, верит в «демоническое», не всегда совпадающее для него с «бесовским», но близкое к нему, — и даже больше, чем верит, — чувствует его в себе, в людях и в мире так же несомненно-осязательно, как рука чувствует в темноте невидимый предмет. Не надо, впрочем, верить в бесов — достаточно только искать ключа к замкнутой двери — к тайне русской революции, чтобы увидеть в демонологии Достоевского сквозь художественную символику метод познания, дающий возможность заглянуть в неземную природу совершающегося в русской революции изначального и бесконечного Зла — того самого, что религиозный опыт христианства чувствует как одержимость человека диаволом.

    ГЛАВА 9

    В самом начале 70-х годов прошлого века в каком-то русском губернском городе, патриархально-благополучном, тихом и сонном, маленькое тайное революционное Общество делает обреченный в исполнении на ничтожество, но великий и все решающий по замыслу опыт революции. Это — первая, черная на светлом небе точка налетающей бури, — может быть, одной из тех, что иногда предшествуют землетрясениям; или едва заметная на человеческом теле красная точка от укола иглой, омоченной в гное той «страшной мировой язвы», о которой грезится Достоевскому-Раскольникову в вещем бреду.

    — Петр Верховенский, списанный Достоевским с очень известного в истории русской революции деятеля, самого крайнего, отвлеченного и беспощадно-жестокого из русских террористов, Нечаева. «Я ведь мошенник, а не социалист», — определяет сам себя Верховенский, кажется, с излишнею строгостью, потому что он на самом деле социалист и мошенник вместе, — может быть, уполномоченный от Интернационала, под видом агента русской тайной полиции. Но чтобы понять его как следует, надо увидеть не только внешнюю и временную, социально-политическую, но и внутреннюю, вечную, онтологическую связь его с такими будущими деятелями русской революции, как Ленин и Сталин: эти будут, потому что тот был; начал Верховенский-Нечаев — продолжит Ленин, и кончит Сталин. Эти ничем не лучше и не хуже того; мерить надо всех прочих одною мерою и судить одним судом.

    «Это клоп… не понимающий ничего в России», — определяет Верховенского бывший товарищ его по Тайному Обществу, раскаявшийся и перешедший в славянофильство революционер Шатов. «Ты передо мною настоящий подлец; все равно как поганая человеческая вошь — вот за кого я тебя почитаю», — говорит ему в лицо беглый каторжник Федька, вор и убийца, но все-таки чувствующий себя, может быть, не без основания, выше и чище Верховенского. «Клоп» и «вошь» — больше, чем только бранные слова; это — вполне точное выражение того, что чувствуют люди, существа трехмерные, возможно, глубокие и высокие, в Верховенском, существе, почти совершенно двухмерном, плоском, — почти, но не совсем. Он — «одержимый», «бесноватый», но еще не до конца: чтобы «бес» мог войти в человека, одно существо — в другое, и наполнить его окончательно, надо, чтобы наполняемое имело глубину. Такие деятели русской революции, как Ленин и Сталин, совершенно «бесноватые», будут площе Верховенского.

    «Вы его мало знаете, — говорит Шатову Николай Ставрогин, тоже бывший революционер, ушедший из революции, ненавидящий и презирающий Верховенского еще больше, чем Шатов. — Вы его мало знаете… Он — энтузиаст… Есть такая точка, где он перестает быть шутом и обращается в полупомешанного, — или в „бесноватого“».

    «Новая религия идет» — скажет плоский и лживый Верховенский одно из самых глубоких и правдивых слов о русской революции. Новая «религия человечества» без Бога, против Бога. «Надо разрушить в человечестве идею о Боге, — вот с чего надо приняться за дело, — напоминает черт Ивану Карамазову его же собственные мысли. — Раз человечество поголовно отречется от Бога, то наступит все новое». — «Будет новый человек, счастливый и гордый… Тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически. Будет Богом человек и переменится физически», — учит Кириллов, апостол и мученик этой новой религии, или точнее антирелигии, но все еще веры: «Я обязан уверовать, что не верую» (в Бога), — возвещает тот же Кириллов. «Знаете что? Вы, по-моему, веруете, пожалуй, даже больше попа», — обличает его Верховенский.

    «Запирайте церкви, уничтожайте Бога… берите ножи», — в этих трех заповедях новой религии, возвещаемых в прокламациях, полученных из-за границы, от Интернационала, и раскидываемых по русским градам и весям, — уже вся движущая сила будущей русской, а может быть, и всемирной революции — воля к уничтожению Бога как исходная метафизическая точка физического действия: «берите ножи». «Богоубийство» — онтологическая посылка, а социологический вывод — человекоубийство. Крайняя в человеке «преступность есть потребность убивать Бога», — скажет Вейнингер. Эта крайняя «преступность», по религиозному опыту Вейнингера, и есть не что иное, как «бесноватость», по религиозному опыту Достоевского.

    Петр Верховенский — одно из двух главных действующих лиц в Тайном Обществе, а другое — Николай Ставрогин, человек безграничной, но лишенной точки опоры для действия и потому самоё себя разрушающей духовной силы. «Я пробовал везде мою силу, — вспоминает он в предсмертном письме-исповеди. — Сила эта оказывалась беспредельной. Но к чему приложить ее, — вот чего я никогда не видел… Все слишком мелко во мне… Из меня вылилось одно отрицание… Даже отрицание не вылилось. Все и всегда мелко»… Кажется, недаром повторяет так упорно и безнадежно это слово «мелко», может быть, предчувствуя, что именно здесь что-то для него все решающее, главное. Страшная, губящая Ставрогина «мелкость-плоскость» всего и есть не что иное, как то «оплощение», «обмеление» глубоких вод, которое уже Герцен предчувствовал в западноевропейском человечестве: «…обмелело христианство — обмелела и революция».

    «Я знаю, — продолжает Ставрогин в той же предсмертной исповеди, — я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя как подлое насекомое (совершенно плоское, подобное „клопу“ или „вше“, Петру Верховенскому). Но я боюсь самоубийства, потому что боюсь показать великодушие. Я знаю, что будет еще обман — (лживая, мнимая, в зеркальной плоскости отраженная глубина), — последний обман в бесконечном ряду обманов (отраженных, зеркальных глубин). Что же пользы себя обманывать, чтобы только сыграть в великодушие?»

    Кажется, в этом страшном суде над собой, перед лицом смерти, Ставрогин ошибается, потому что таким глубоким и правдивым судом не мог бы судить себя человек совершенно плоский и лживый. Это хорошо понял мудрый и почти святой человек, сосланный в захолустный монастырь и живущий там «на покое», потому что заподозренный в «ереси» и гонимый архиерей Тихон, — может быть, единственный в мире человек, который до конца понял Ставрогина и мог бы его спасти.

    «Вы почувствовали всю глубину (наполняющих мир ужасов)… Вам неверие Бог простит, ибо, поистине, Духа Святого чтите, не зная Его».

    Духа Нечистого.

    Главное преступление Ставрогина, как ему самому кажется, — растление двенадцатилетней девочки, которая через несколько дней, почти на глазах у него, повесилась, чего он как будто ждал и хотел, — это преступление — только образ того, что он сам с душой своею сделал. Тихон и это понял, а если бы понял и Ставрогин, то был бы спасен; но не может понять, потому что так долго и часто обманывал себя мнимой глубиной, отраженной в зеркальной плоскости, что не умеет уже отличить действительной глубины своей от мнимой.

    «Мелко», «плоско» в нем все, оттого ему скучно. Радостно, весело человеку от глубин и высот, потому что только для них он и создан; скучно — от плоскости.

    «Мне скучно, бес!» — говорит пушкинский Фауст Мефистофелю, как будто веселому бесу, а на самом деле такому же скучному, как сам великий Сатана, Царь Скуки.

    «Что делать, Фауст?» — отвечает ему Мефистофель.

    Его ж никто не преступает.
    Вся тварь разумная скучает…
    И всяк зевает да живет —
    И всех вас гроб, зевая, ждет.

    — зияющий ад, где, может быть, самое страшное — не громкие вопли отчаяния, а тихая зевота скуки. Кажется, Ставрогин еще здесь, на земле, испытывает эту неземную скуку ада. «Я до того скучал, что мог бы повеситься, — вспоминает он в исповеди своей, не сказанной — духу не имел бы это сказать, — а писанной и отданной на прочтение Тихону. — Помню, что я очень тогда (после растления девочки) занимался богословием… Это несколько развлекало меня, но потом стало еще скучнее. Гражданские же чувства мои состояли в том, чтобы подложить под все четыре угла пороху и взорвать все разом, если бы только того стоило. Впрочем, без всякой злобы, потому что мне было только скучно и более ничего».

    Те, кто пережил в России первые дни после Октября, помнят, как тогда было скучно какой-то небывалой, неземно, как бы из того мира в этот идущею скукою. Вечность кажется Свидригайлову чем-то вроде «закоптелой деревенской бани с пауками по всем углам». Точно такая же вечность наступила тогда в России. Может быть, впрочем, не только в России, тогда, но и в Европе, сейчас: в эти страшные дни, накануне второй Великой войны, всего страшнее то, что людям уже не страшно, а скучно. Гоголь еще в середине XIX века предчувствовал эту находящую на все человечество мировую скуку: «И непонятною тоскою уже загорелась земля; черствее и черствее становится жизнь; все мельчает и мелеет, (те же слова, что у Герцена и Ставрогина) — и возрастает только в виду всех один исполинский образ скуки, достигающий с каждым днем неизмеримейшего роста». Этот исполинский образ, еще почти никем не узнанный, — сам великий Сатана, Царь Скуки. Он-то и воплотился в таких возлюбленных детях своих, как Ленин и Сталин. Этим уже не будет скучно, потому что сами они — воплощенная скука, и от них она идет на всех.

    «Он задался мыслью, что я мог бы сыграть для них (членов Тайного Общества) роль Стеньки Разина, „по необыкновенной способности к преступлению“», — говорит Ставрогин Шатову. Точка, где Верховенский «перестает быть шутом и обращается в энтузиаста», есть его любовь, подобная влюбленности, к Ставрогину. Так, может быть, любит бес человека, в которого хочет войти.

    «Ставрогин, вы красавец! — шепчет Верховенский почти в упоении любви. — Вы мой идол… Вы именно такой, какой надо… Нет на земле иного, как вы… Я никого, кроме вас, не знаю… Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк…»

    «Он вдруг поцеловал у него руку. Холод прошел по спине Ставрогина, и он в испуге вырвал у него руку».

    «Помешанный!» — прошептал он. «Помешанный» или «бесноватый».

    «Да на что я вам, наконец, черт? Тайна, что ль, тут какая?» — спрашивает его Ставрогин в изумлении.

    Тут, действительно, «тайна» — еще доныне почти никем в Европе, ни даже в самой России, не разгаданная тайна русской революции.

    ГЛАВА 11

    С какою точностью предсказана Достоевским в художественном вымысле «Бесов» историческая действительность, видно лучше всего по «Революционному Катехизису» Нечаева и Бакунина, появившемуся в 1869 году, — значит, в самый канун революционного опыта «Бесов». Все существующее, — учит Катехизис, — должно быть разрушено до основания, до той «плоской доски», table rase, о которой поется в Интернационале:

    «Новые формы жизни могу произойти только из совершенной аморфности», безвидности — хаоса.

    В том же году Бакунин в своих прокламациях к русской учащейся молодежи призывает ее «покинуть весь этот мир, осужденный на гибель», чтобы идти в народ и подымать его на бунт. Не признавая ничего, кроме разрушения, он оправдывает для него все средства: «…яд, нож, петля… все освящается революцией». Делается отсюда и последний вывод: «Разбой есть одна из почтеннейших форм русской народной жизни… Разбойники в лесах, в городах, в деревнях, заключенные в бесчисленных острогах империи, составляют один… нераздельный, крепко связанный мир социальной революции… Все, кто хочет ее, должны идти в этот разбойничий мир».

    Герцен осуждает как «неистовую демагогию» эти призывы Бакунина и Нечаева «идти в какой-то бессмысленный бой разрушения»; но тут же признается: «Этому противосстать я силы не имею». Силы не имеет потому, что, приняв логическую посылку Бакунина: «нет Бога», — вынужден сделать из нее и логический вывод: «нет ни добра, ни зла; все позволено». Это он и говорил почти словами Бакунина уже за двадцать лет до него, во дни Февральской революции 1848 года: «Да здравствует разрушение и хаос!» Это повторит и горьковский босяк, уже в самый канун русской революции 1917 года: «Мне было бы приятно, если бы земля вдруг вспыхнула или разорвалась бы вдребезги… лишь бы я погиб последний, посмотрев сначала на других!»

    «разбоем» будет исполнена в точности русскими коммунистами от Ленина до Сталина. Беглый каторжник Федька связан с ними так же, как с Верховенским-Нечаевым, не только исторической, временной, но и метафизической, вечною связью. Сколько бы ни признавали великие державы власти русских коммунистов «законным правительством», это мнимое государство в глубоком существе своем останется до своего последнего дня тем, чем было в свой первый день, — исполинским разбойничьим станом.

    «Вы предводитель, вы солнце, а я ваш червяк»:

    «Слушайте, мы сделаем такую смуту, что все поедет с основ… Неужто вы не верите, что нас двоих совершенно достаточно?..»

    В русской революции Верховенский надеется осуществить учение Шигалева, диалектика всемирной социальной революции, предлагающего разделить человечество на две неравные части: «Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми; те же должны обратиться… в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, как бы земного рая». — «Меры, предлагаемые Шигалевым для отнятия у девяти десятых человечества воли и переделки его в стадо, посредством перевоспитания целых поколений, весьма замечательны, основаны на естественных данных и очень логичны», — заключает один из учеников Шигалева.

    «Шигалев гениальный человек! — продолжает Верховенский. — Он выдумал равенство… Все — рабы, и все в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук и талантов… Их (людей высшего духовного уровня) изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается камнями — вот шигалевщина… Горы сровнять — хорошая мысль. Мы уморим желание; мы пустим пьянство, сплетни, донос; мы пустим неслыханный разврат; мы всякого гения потушим в младенчестве. Все к одному знаменателю, полное равенство… Но нужна и судорога… Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты, единственно, чтобы не было скучно… Мы провозгласим разрушение… мы пустим пожары… мы пустим легенды… Ну-с, и начнется смута! Раскачка такая пойдет, какой еще мир не видал… Затуманится Русь, заплачет земля по старым богам. Тут-то мы и пустим Ивана Царевича…»

    «Кого?» — удивляется Ставрогин.

    «Ивана Царевича — вас, вас!.. Нам ведь только рычаг, чтобы землю поднять. Все подымется. Вы их победите — взглянете и победите. Новую правду несет и „скрывается“… И застонет стоном земля… и взволнуется море, и рухнет балаган, и тогда подумаем, как бы поставить строение каменное. В первый раз! Строить мы будем, мы, одни мы!»

    «Неистовство! — проговорил Ставрогин».

    «неистовство» и есть пророчество? «Русские коммунисты умеют разрушать, но не строить», — думали все даже в самой России в первые годы после Октября. Знал один Достоевский, еще за сорок лет до переворота, что русские коммунисты будут не только разрушать, но и строить. Судя по загадочным словам в его предсмертном дневнике: «Мы не только абсолютного, но более или менее даже законченного государства еще не видели; все эмбрионы», — судя по этим словам, Достоевский уже и тогда, за сорок лет до русской революции, знал, что «каменное строение», которое предсказывал в «неистовстве» своем Верховенский, будет первым на земле абсолютным, или, как люди наших дней говорят, «тоталитарным» государством. Знал ли Достоевский и то, что это «каменное строение» может оказаться призрачным, как страшный и нелепый сон, который мгновенно развеется, только что спящий проснется; знал ли он, что это мнимое строение, созидание — только приведенное в систему и, следовательно, худшее из всех разрушений; что этот космос — только окаменелый хаос, глубочайший и злейший из всех; что это абсолютное, «тоталитарное» государство — только небывалый по величине, раскинувшийся на шестую часть земной суши, разбойничий стан или небывалый по силе плющильный молот для вдавливания, вплющивания всех духовных глубин и высот в «тоталитарную» плоскость?

    Все равно, впрочем, знал ли это Достоевский или не знал, — более чем удивительно, — почти невероятно уже и то, что «каменное строение» тоталитарнейшего из всех государств им предсказано, как будто глазами увидено, за полвека до того, как построено. Но еще удивительнее, еще невероятнее то, что и самое как будто нелепое в нелепом бреду Верховенского — пришествие «Ивана Царевича» — исполнилось с такою же математической точностью, как все остальное; что и это «неистовство» оказалось пророчеством. Кроме одного Достоевского, не предвидел никто, ни даже сам Ленин, что его «чудесный грузин», Сталин, окажется «Иваном Царевичем», русским самодержцем, с такой безграничной властью, о какой не смели и мечтать ни один из бывших русских самодержцев, и что весь русский народ или то, что кажется русским народом, в глубине «зеркальной плоскости», — скажет этому Ивану Царевичу, как любящий Верховенский говорил возлюбленному Ставрогину: «Ты — мой идол! Мне именно такого и надо, как ты; я никого, кроме тебя, не знаю; ты солнце, а я твой червяк!»

    Кажется, одного только Достоевский не предвидел, — что пророчество его исполнится так страшно скоро и так страшно точно.

    — на Отца, другое — на Сына, Противоотчество и Противосыновство; могут быть и две «крайние в человеке преступности», по Вейнингеру, или «бесноватости», по Достоевскому, — две «потребности убивать Бога», две воли: одна к ноуменальному Отцеубийству, другая — к такому же Сыноубийству.

    В русской революции уже совершилось, как всемирно-историческое действие, Отцеубийство, а Сыноубийство только еще готовится к совершению, мы еще не знаем, в чем — в войне или в революции, но в таком же всемирно-историческом действии. Если произошедшая от сравнительно маленьких «бесов», чье имя «легион», «потому что их много», русская революция была ужасна, то насколько была бы ужаснее революция всемирная, которая произошла бы от единого великого Беса, чье имя «Антихрист».

    Русская воля к ноуменальному Отцеубийству воплотилась в Петре Верховенском, а всемирная воля к Сыноубийству, такому же ноуменальному, — в Кириллове.

    «Меня всю жизнь Бог мучил», — признается Кириллов. Кажется, он мог бы сказать точнее: «Меня всю жизнь мучил Сын Божий». «Что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего? умоляю Тебя, не мучь меня», — кличет бес из Гадаринского бесноватого (Мк. 5, 7). Люди еще не знают, кто такой Иисус, но это уже знают бесы и, мучаясь этим, исповедуют Сына. Так же точно мучается и в муке невольно исповедует Его «бесноватый» Кириллов в последнюю ночь перед самоубийством.

    «Ничего нет тайного, что не сделалось бы явным. Вот Он сказал», — возвещает Кириллов, с лихорадочным восторгом указывая на образ Спасителя.

    «В Него-то вы, стало быть, все еще веруете? — злобно спрашивает Верховенский. — Знаете что? По-моему, вы веруете еще больше попа».

    «В кого? В Него? Слушай, — продолжает Кириллов, неподвижным, исступленным взгядом смотря перед собою. — Слушай: был на земле один день, и в середине стояли три креста. Один на кресте до того веровал, что сказал другому: „Будешь сегодня со мною в раю“. Кончился день, оба померли, пошли и не нашли ни рая, ни воскресения. Не оправдалось сказанное. Слушай: этот Человек был высший на всей земле, составлял то, до чего ей жить. Вся планета, со всем, что на ней, без этого Человека — одно сумасшествие. Не было ни прежде, ни после… такого же, даже до чуда… А если так, если законы природы не пожалели и Этого, даже чуда своего не пожалели, а заставили и Его жить среди лжи и умереть за ложь, то, стало быть, вся планета есть ложь и стоит на лжи и глупой насмешке. Стало быть, самые законы планеты ложь и диаволов водевиль. Для чего жить, отвечай, если ты человек?».

    Что это, молитва или кощунство, вера или сомнение, любовь или ненависть? Только тот мог бы это решить, кто сам находился в такой же страшной, демонически-превратной близости ко Христу, в какой находится Кириллов; так же молился Ему и кощунствовал над Ним, любил Его и ненавидел вместе. Кажется, только один человек наших дней, хотя и был все-таки дальше от Него, чем Кириллов, но подходил к тому же последнему пределу близости, как он; только один человек, кроме Кириллова, увидев Его «издалека», ужасного — желанного, ненавистного — любимого, «прибежал и поклонился Ему», подобно Гадаринскому бесноватому, и снова, перед людьми наших дней, забывшими, кто Он такой, исповедал Его: «Что Тебе до меня, Иисус, Сын Бога Всевышнего, заклинаю Тебя, не мучь меня!» Этот единственный — Ницше.

    «Если нет Бога, то я — Бог». — «Неужели никто на всей планете, кончив Бога… не осмелится заявить своеволие?» Кто это говорит? Ницше в «Заратустре» или в «Антихристе»? Нет, Кириллов в «Бесах».

    «Человекобог» Достоевского, «Сверхчеловек» Ницше). Это не только одни и те же мысли, самые внутренние, тайные, такие, в которых думающий едва смеет признаться себе самому, но и почти одни и те же слова, почти звуки одного и того же голоса. Как будто подслушали они друг друга или нарочно сговорились и потом нечаянно один выдает другого. Но сходятся, конечно, в этих совпадениях только противоречивейшие крайности. Здесь как бы равенство двух математических величин с противоположными знаками — положительным, Божеским, у Достоевского и отрицательным, «бесовским», у Ницше. Но так же чудесно-пророчески и с такою же математической точностью, как Ленин и Сталин — в Верховенском-Нечаеве, предсказан Достоевским и Ницше в Кириллове. То, что было и есть в России, предсказано им так же, как то, что будет или, может быть в Европе.

    ГЛАВА 13

    Ужас ноуменального, из того мира в этот идущего зла — того, что религиозный опыт христианства чувствует как «бесноватость», — переживают многие; но, кажется, никто не изобразил этого ужаса так, как Достоевский.

    «бесноватым»; надо было самому пройти весь ужас нечеловеческого зла в человеке, чтобы сказать о нем людям так, как он говорит.

    Кто читает как следует то, что сообщает Достоевский спокойно и холодно, с клинической точностью, увеличивающей ужас того, что он сообщает, — о сумасшествии Кириллова в последнюю минуту перед самоубийством, тот испытывает такое чувство, как будто и сам сходит с ума вместе с Кирилловым, как будто и в нем самом происходят те же извращения, вывихи человеческого разума, подобные таким чудовищным вывихам членов человеческого тела в пытке, что их уже почти нельзя узнать.

    приобретает такую нечеловеческую силу, какой оно обладает только у древних пророков.

    «Я хочу заявить своеволие… Я начну и кончу, и дверь отворю. И спасу. Только это одно спасет всех людей и в следующем поколении переродит физически… Я три года искал атрибут божества моего и нашел: атрибут божества моего — Своеволие. Это все, чем я могу… показать непокорность и новую страшную свободу мою. Ибо она очень страшна. Я убиваю себя, чтобы показать новую страшную свободу мою…»

    — вспомнят, потому что, узнав однажды, этого уже нельзя забыть, как, схватив с окна револьвер и выбежав с ним в другую комнату, Кириллов плотно притворяет за собою дверь; как Верховенский, глядя на дверь, думает: «Если сейчас, так, пожалуй, и выстрелит, а начнет думать — ничего не будет»; и с мучительным беспокойством ждет и вдруг начинает злиться; смотрит на часы, идет к двери, берется за ручку замка и прислушивается, но ничего не слышит. Вдруг открывает дверь. «Что-то заревело и бросилось к нему. Изо всей силы прихлопнул он дверь и опять налег на нее, но уже все утихло».

    То, что «заревело и бросилось к нему», — уже не человек, не он, а оно — неземное, бестелесное в земном теле человека.

    Помнят все поединки Верховенского с тем неземным страшилищем, которое было Кирилловым. Произошло нечто до того безобразное и быстрое, что Верховенский никак не мог уладить потом свои воспоминания в каком-нибудь порядке. «Едва он дотронулся до Кириллова, стоявшего неподвижно в углу, как тот быстро нагнул голову и головой же выбил из рук его свечку; подсвечник полетел со звоном на пол, и свеча потухла. В то же мгновение он почувствовал ужасную боль в мизинце левой руки. Он закричал… и, вне себя, три раза изо всей силы ударил револьвером по голове припавшего к нему и укусившего палец его Кириллова. Наконец палец он вырвал и, сломя голову, бросился бежать из дому. Вслед ему из комнаты летели страшные крики:

    — Сейчас, сейчас, сейчас, сейчас! — Раз десять. Но он все бежал и уже выбежал было в сени, как вдруг послышался громкий выстрел».

    — от настоящего, не отраженного в зеркале, плоского, а глубокого лица русской революции — от ее неземного, из того мира в этот идущего ужаса. Ужас этот, впрочем, у Верховенского будет недолгим: тотчас же вспомнив о пользе, какую можно будет извлечь из самоубийства Кириллова для дела революции, он успокоится; так же быстро, легко и естественно подымется из глубины к плоскости, как подымается рыба из глубоких вод на поверхность. Утром сядет в вагоне играть, как ни в чем не бывало, в свой любимый ералаш, и только прилично перевязанный черной тафтою палец будет напоминать ему о кровавой ночи. В этой-то быстроте и легкости подъема из глубины к плоскости и заключается вся сила Верховенского-Нечаева — то, что равняет его с бессмертным Ильичом и «чудесным грузином» и за что князь мира сего дает все царства мира и славу их таким возлюбленным детям своим, как эти трое.

    ГЛАВА 14

    Самое страшное в сцене самоубийства Кириллова то, что здесь чувствуется прикосновение человеческой души к Духу зла нечеловеческого так же осязательно, как прикосновение тела к телу. Но, может быть, в предшествующей сцене убийства Шатова это чувствуется еще осязательнее и еще страшнее.

    Шатова решает убить Верховенский не потому, что боится доноса его, — знает, что не донесет, — а потому, что хочет крепче слепить революционную «кучку» самым крепким и во всех революциях испытанным клеем, человеческой кровью. Темной осенней ночью предательски заманивают Шатова в самое глухое место огромного парка в старой дворянской усадьбе Ставрогиных. Трое убийц, бросившись на него сзади и сбив его с ног, придавливают к земле, а Верховенский, наставив прямо в лоб ему револьвер, спускает курок. Тело убитого решают утопить в соседнем пруду и, чтобы оно скорее пошло ко дну, привязывают к нему два больших камня.

    «святое дело революции», невольный свидетель убийства, но сам не участвовавший в нем и даже сделавший все, чтобы спасти Шатова, — стоя в тесно столпившейся кучке убийц, выглядывает из-за спин «с каким-то особенным и как бы посторонним любопытством», даже приподымаясь на цыпочки, чтобы лучше разглядеть, что делают с трупом. Тут же стоит маленький почтамтский чиновник Лямшин, из выкрестов, человек от рождения плоский, но болезненно-чувствительный, с той затаенной истерикой, какая бывает у многих евреев, гнусный шалун, пустивший за разбитое стекло ободранной Федьки Каторжным чудотворной иконы живую мышь. Стоя сзади Виргинского, Лямшин прячется за него, только изредка и боязливо выглядывает и снова прячется.

    Кончив работу с камнями, Верховенский приподымается с земли. В то же мгновение Виргинский начинает дрожать мелкою дрожью, всплескивает руками и, внезапно нарушая общее молчание, горестно восклицает во весь голос: «Это не то, не то! Нет, это совсем не то!»

    Понял вдруг, что революция «совсем не то», чем она ему казалась, — не действительная, а мнимая глубина, отраженная в зеркальной плоскости; не бесконечная правда и жизнь, а бесконечная ложь и убийство; понял — и точно земля под ним провалилась — полетел в глубину с плоскости. И тотчас же на голос его из этой неземной глубины отвечает другой голос. «Лямшин, вдруг изо всей силы обхватив Виргинского сзади, завизжал каким-то невероятным визгом… выпучив на всех глаза, раскрыв свой рот, а ногами мелко топоча по земле, точно выбивая по ней барабанную дробь».

    Мчатся бесы, рой за роем,
    Надрывая сердце мне.

    Визгу бесов в вышине отвечает с земли визг бесноватого. В человеческой жалобе Виргинского — горе: «не то, не то!», а в нечеловеческом визге Лямшина — ужас: «вот оно что!»

    «в тревожном удивлении рассматривая сумасшедшего», говорит: «Это очень странно. Я думал про него совсем другое», — «совсем не то».

    Может быть, Верховенский поражен в убийстве Шатова тем же неземным ужасом, каким будет поражен и в самоубийстве Кириллова, когда увидит вместо него «неземное страшилище».

    как подымается рыба из глубоких вод на поверхность.

    Когда дело кончено, труп убитого брошен в воду, Верховенский обращается к убийцам с успокоительной речью: «Господа, без сомнения, вы должны ощущать ту свободную гордость, которая сопряжена с исполнением свободного долга… Чтобы все рушилось… и государство, и нравственность… много еще предстоит Шатовых». Он мог бы сосчитать приблизительно: «сто миллионов голов», как сосчитано в прокламациях.

    Эти прикосновения человеческой души к Духу зла нечеловеческого у всех одержимых в «Бесах» мгновенны и только у одного Ставрогина длительны; для тех они страшны, а для него только скучны неземною скукою здесь уже, во времени, как там, в вечности — «закоптелой бане с пауками по всем углам». От чего Виргинский плачет, Лямшин визжит и Кириллов сходит с ума, — Ставрогин только зевает. Кажется, с внутренней зевотой признается он и Тихону в исповеди, что «подвержен, особенно по ночам… галлюцинациям; видит и чувствует подле себя какое-то злобное существо, насмешливое и разумное, в разных лицах, но всегда одно и то же».

    «Все это вздор, — быстро и с неловкой досадой прибавляет он, спохватившись. — Это я сам в разных видах, и больше ничего. Вы думаете, что я сомневаюсь, что это я, а не в самом деле бес?»

    «И… вы видите его действительно?» — спрашивает Тихон.

    «Разумеется, вижу, вижу так, как вас…а иногда вижу и не уверен, что вижу… не знаю, чтó правда, — я или он».

    И прибавляет неожиданно:

    «Я верую в беса, верую канонически, в личного — не в аллегорию…»

    И еще неожиданней, как будто смеясь или все еще внутренне зевая от скуки, а на самом деле с жадным любопытством и, может быть, с таким чувством, как будто ответом на этот вопрос для него решается вечная судьба его — спасение или погибель:

    «А можно веровать в беса, не веруя в Бога?» «О, конечно, можно, сплошь и рядом», — отвечает Тихон, но главного не говорит, да это, может быть, и не надо Ставрогину: он уже и сам знает, что для верующих в беса он и есть Бог; знает и сделанный Кирилловым вывод отсюда — движущую силу всерусской, а может быть, и всемирной революции: «Если нет Бога, то человек — Бог, тогда новая жизнь, все новое; тогда историю будут делить на две части: от гориллы до уничтожения Бога и от уничтожения Бога до перемены земли и человека физически». Вывода этого Ставрогин не делает, потому что революция «наскучила» ему так же, как все в мире. Но делает другой вывод: «Я знаю, что мне надо бы убить себя, смести себя с земли как подлое насекомое». Это он и сделает, может быть, не случайно выбрав для себя ту же смерть, как погубленная им девочка, — петлю. Так же ли скучно ему, как всегда, или чуть-чуть повеселее в ту минуту, когда на чердаке ставрогинского дома-дворца он густо намыливает крепкий шелковый шнурок для петли?

    «Медики, по вскрытии трупа, совершенно и настойчиво отвергли помешательство», — в этих последних словах книги, может быть, заключается то, к чему вся она стремится, как пирамида к своему острию, и в чем надо искать ключа к замкнутой семью замками двери — тайне русской революции. «Медики отвергли помешательство» — это значит: вовсе не душевная болезнь — «бесноватость» Ставрогина, а что-то совсем другое, более общее и, возможно, свойственное всем людям вообще. Когда Ставрогин думает, что бес его — «галлюцинация», и когда говорит ему, как Иван Карамазов: «Ты не сам по себе, ты — я, и более ничего», — он ошибается; но прав, когда верит, что бес его существует действительно. А если так, то социальная демонология русской и всемирной революции сводится к религиозной онтологии — к познанию Сущего.

    ГЛАВА 16

    Отчего гибнет Ставрогин? Оттого же, отчего погибла Россия, — от «беса», искушающего «двумя правдами», чье имя Двойник. «Две мысли вместе сошлись, — говорит уже не „злодей“ Ставрогин, а почти святой князь Мышкин („Идиот“). — Это очень часто случается; со мной — беспрерывно. Я, впрочем, думаю, что это нехорошо; я в этом больше всего укоряю себя. Мне даже случалось иногда думать, что и все люди так, и я начал было одобрять себя, потому что с этими двойными мыслями ужасно трудно бороться». — «Две мысли, сошедшиеся вместе», два сознания или, точнее, два чувства, две бессознательные воли, в своем неразрешимом противоречии уничтожают человека, подобно тому как два исполинских жернова размалывают легкое зерно. В этом раздвоении князь Мышкин, почти святой, чувствует себя «преступником», как будто «неведомая вина, великое злодейство тяготеет над ним». Но и «все люди так»: та же «вина тяготеет» надо всеми людьми, потому что все они родились и участвуют в первородном грехе — в том раздвоении «ветхого Адама» между древом жизни и древом познания, которым открыт был путь Духу Искусителю в сердце человека. В этом смысле все люди — «бесноватые» в возможности.

    «Между двумя правдами» гибнет Раскольников. «Я могу чувствовать преудобнейшим образом два противоположных чувства в одно и то же время», — признается и Версилов («Подросток»). Он знает, что «это бесчестно, потому что уж слишком благоразумно», и плоско, «мелко», по слову Ставрогина, но это не мешает им обоим находить в этих противоположных чувствах «совпадение красоты, одинаковость наслаждения». Когда Версилов раскалывает икону Спасителя на две половины, то делает это не он сам, а его Двойник, или не он один, а он «вместе со своим Двойником».

    «Я могу пожелать сделать доброе дело и ощущаю от того удовольствие; рядом желаю и злого и тоже чувствую удовлетворение. Но и то и другое чувство всегда слишком мелко», — признается Ставрогин.

    «Правда ли, будто вы уверяли, что не знаете различия в красоте между какою-нибудь сладострастною, зверскою штукой и каким угодно подвигом, хотя бы и жертвой жизнью для блага человечества? Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадение красоты, одинаковость наслаждения?» — спрашивает Ставрогина Шатов.

    В те же самые дни Ставрогин проповедует Христа, Богочеловека — Шатову и Антихриста, Человекобога — Кириллову; увлекает обоих с одинаковой силой и потом с одинаковым презрением покидает. Но они его не покинут: по тому глубокому чувству, с каким Кириллов ему говорит: «Вспомните, Ставрогин, что вы значили в моей жизни», — видно, что он все еще верит в него. И Шатов точно так же «осужден верить в него во веки веков», готов «целовать следы его ног», «не может вырвать из сердца своего Николая Ставрогина» и считает себя «учеником, воскресшим из мертвых», а его — «учителем, вещавшим огромные слова».

    — Кириллов и Шатов, а что же сам Достоевский? Неужели он не боится кощунства, влагая в уста такого учителя, как Ставрогин, величайшую святыню свою — мысль о русском народе «Богоносце»? Или он не сознает, что делает? Нет, кажется, слишком хорошо сознает и, если все-таки делает, то, может быть, потому, что именно здесь, в этом «соприкосновении противоположностей», в страшных «двойных мыслях» Ставрогина, в последней глубине раздвоения предчувствует единственно возможный путь к соединению — к той ослепляющей молнии, которая должна вспыхнуть между «обоими полюсами». Отчего же молния так и не вспыхнула?

    Две нити вместе свиты,
    То «да» и «нет» не слиты,
    — сплетены.
    Их темное сплетенье
    И тесно, и мертво.[42]

    «концов» и потому не могут сосредоточиться и разразиться; не соединяясь, только смешиваются, так что высшая сила, не родив огня и света, вырождается в низшую — в рассеянную, стынувшую и темную теплоту — тление смерти.

    «черт», «двойник» Ивана Карамазова говорит: «Для меня существуют две правды: одна тамошняя, ихняя (Божия), а другая — моя», то он лжет и кощунствует: для него существуют не «две правды», а только две полу-правды — две лжи, потому что ложь и есть полу-правда — правда не до конца, не до Бога, — одна половина правды, не соединенная с другой. Когда черт говорит «Богочеловек» и когда говорит «Человекобог», — он одинаково лжет, потому что не знает, «есть ли Бог», — не хочет знать Бога, а следовательно, не может знать ни Богочеловека, ни Человекобога. Если бы он признал Бога, то не мог бы не признать, что Богочеловек и Человекобог — не два, а одно с того мгновения, как сказано: «Я и Отец одно». Но в том-то и ложь Отца лжи, что он не хочет соединения, — не хочет, чтобы Два всегда было Двумя, и для этого сам притворяется одним из Двух — то Отцом против Сына, то Сыном против Отца. Вот почему две главные движущие силы в социальной демонологии русской и всемирной революции — Противоотчество и Противосыновство — воля к Отцеубийству и Сыноубийству в Боге.

    Все это может казаться отвлеченным, но на самом деле это единственно жизненно и действенно в борьбе с революционной демонологией. Если царство русских коммунистов так прочно и длительно («Царствию нашему не будет конца», — предсказывали они уже в первые дни после Октября), то лишь потому, что вся борьба с ними велась и доныне ведется только на социальной поверхности, а не в той религиозной глубине, где заложено основание этого царства.

    ГЛАВА 17

    От того же, от чего погибает великий грешник, Ставрогин, — едва ли не погиб и великий святой, Августин.

    «Две души» — в этом заглавии книги, написанной Августином против манихейства, религии Бога и Противобога, дьявола, — лучше всего понят соблазн Двух Начал не только для самого Августина, но и для всего человечества, потому что все оно могло бы сказать как Фауст:

    Ах, две души живут в моей груди!

    «Две души» в человеке и в человечестве — «две воли, и ни одна из них не цельная, но у каждой есть то, чего нет у другой», — учил Августин во дни своего манихейства и радовался этому вдвойне, потому что ни Бога не надо ему было обвинять, страдая от зла, ни себя, делая зло. Вырванным казалось ему из мира и сердца человека ядовитое жало греха, мука всех мук, потому что, согласно с этим учением, не сам человек грешит, делая зло, а «какое-то иное, хотя и живущее в нем, но отдельное от него Существо, substantia, — что-то во мне, но не я». — «Делая зло, я оправдывал себя и обвинил что-то другое, что было во мне, но не было мной».

    Вот как просто, легко и радостно. Но радость, увы, оказалось недолгой. Слишком двоиться душе человека опасно: как и в теле не оказаться двумя, не увидеть себя и другого, себя и его, и не умереть или не сойти с ума от ужаса. Это с Августином и случилось: он увидел его, или почти увидел, не только в душе своей, но и в теле и почти сошел с ума от ужаса: «unde hoc monstrum? — что это за чудо во мне, что за чудовище, и откуда оно?» Понял вдруг, что оно — от него же самого, что это «чудовище» — его же Двойник.

    «бесноватый» русский народ оказался «двойником» русского народа, «Богоносца».

    «Двойственность, — пишет Достоевский незадолго перед смертью в одном откровенном письме к неизвестной, но, кажется, очень близкой ему женщине, — двойственность — черта, свойственная человеческой природе вообще… Вы мне родная, потому что раздвоение в вас точь-точь, как и во мне, и всю жизнь во мне было. Это большая мука, но в то же время и большое наслаждение». — «Правда ли, что вы в обоих полюсах нашли совпадения красоты, одинаковость наслаждения?» — этот вопрос Шатова Ставрогину можно бы задать и самому Достоевскому. В самой ледяной точке сомнения — отдаления от Христа — он со Ставрогиным сходится так же, как в самой огненной точке веры — приближения ко Христу. «Если бы математически доказали, что истина вне Христа, то я бы согласился лучше остаться со Христом, чем с истиной», — говорит Ставрогин, и теми же почти словами Достоевский: «Христос ошибался — доказано. Но жгучее чувство (любви) говорит: лучше я останусь с ошибкой, со Христом, чем с вами». Внутренняя близость Достоевского к Ставрогину видна по таким совпадениям в двух противоположно-крайних точках, нижней и верхней, как бы в надире и зените христианского опыта.

    «Две были борющихся воли во мне… и душу мою раздирали они, борясь… Я был в обеих, я был в Двух, ego in utroque», — мог бы сказать и Достоевский, как св. Августин.

    ГЛАВА 18

    «Стать настоящим русским значит… стать братом всех людей, всечеловеком». Вот в Достоевском одна из «двух борющихся правд», а вот и другая: «Всякий народ до тех пор только и народ, пока имеет своего бога особого, а всех остальных на свете богов исключает без всякого примирения; пока верует, что своим богом победит и изгонит из мира всех остальных богов». Можно было бы сомневаться, разделяет ли эти мысли своего героя, Шатова, сам Достоевский, если бы он не повторял их в «Дневнике писателя»: «Всякий великий народ верит и должен верить, что в нем и только в нем одном заключается спасение мира… Великое самомнение, вера в то, что хочешь и можешь сказать последнее слово миру, есть залог высшей жизни всех наций».

    Это учение Ставрогина, Шатова и самого Достоевского мог бы принять и Ницше и, действительно, принял его, даже почти дословно повторил в «Антихристе»: «Верующий в себя народ… имеет и свого Бога особого, hat auch… seinen eignen Gott. В Боге чтит народ свои же собственные добродетели; благодарит себя за себя, — вот для чего народу нужен Бог».

    «Нет ни Эллина, ни Иудея… варвара, Скифа… но все и во всем Христос», — учит ап. Павел (Кол. 3, 11). Это значит: нет «особых народных богов», а есть один Бог для всего человечества. Слишком понятно, что этого не хочет знать Ницше — «Антихрист». Но как же христианин или желающий быть христианином Шатов мог забыть об этом так, как будто никогда никакого христианства и на свете не было? И с кем же сам Достоевский — с Шатовым, христианином, или с «Антихристом», Ницше? Кажется иногда, что с обоими: «ego in utroque, я в обоих, я в двух», и что не знает, где он сам, настоящий, и где его «двойник».

    «Русский удел есть всемирность, приобретенная не мечом, а силою братства», — вот опять одна из «двух правд», а вот и другая. «Спасет ли пролитая кровь?» — ставит Достоевский <вопрос> в «Дневнике писателя» в 1877 году, говоря о всеевропейской войне, которую могла бы начать Россия, — тот же страшный вопрос в области общественной, какой в области личной ставит нигилист Раскольников, и дает тот же страшный ответ: «кровь себе разрешает по совести». — «Лучше раз извлечь меч, чем страдать без срока». — «Человечество любит войну… Долгий мир ожесточает людей, производит разврат». — «Война очищает зараженный воздух, лечит душу, прогоняет позорную трусость и лень». — «Без войны провалился бы мир или, по крайней мере, обратился бы… в какую-то подлую слякоть». — «Война необходима… Это возмутительно, если подумать отвлеченно, но на практике выходит, кажется, так». А христианство? «Христианство само признает факт войны и пророчествует, что меч не прейдет до конца мира».

    «Римское католичество, — по мнению Достоевского, — вовестив… что Христос без царства земного устоять не может, тем самым провозгласило Антихриста». Но не то же ли самое делает и русское православие Достоевского, когда он мечтает о всемирной монархии? «Третьим Римом Москва (Россия) еще не была, а между тем должно же исполниться пророчество: без Рима — (царства земного) — мир не обойдется». Константинополь и будет «третьим, русским Римом», по праву наследия Восточной Римской империи. Но завоевание Константинополя — только первый шаг России в Азию, по следам великих завоевателей, потому что только там, в Азии, возможно всемирное единение человечества, всемирная монархия. «В Азию! В Азию! — как будто бредит Достоевский в своем предсмертном дневнике. — Пусть в этих миллионах людей… растет убежденность в непобедимости Белого Царя и в несокрушимости его меча». Знает, конечно, Достоевский, что для такого соединения Европы с Азией должны пролиться уже не реки, а моря человеческой крови, но не боится их, потому что верит, что над ними только произойдет настоящее православное «воздвижение Креста Христова».

    Когда Ницше противополагает Западной Европе, «разлагающейся под влияние демократического христианства», самодержавную Россию как новое подобие древнего языческого Рима, Imperium Romanum, и как «единственную страну, которая еще имеет крепость в теле, может ждать и надеяться», то это понятно. Но как может соглашаться в этом с Ницше — «Антихристом» — христианин Достоевский, совсем непонятно.

    О Русь, в предвиденье высоком
    Востоком Ксеркса иль Христа?

    Кажется иногда, что религиозная воля Достоевского двоится между Христом и Ксерксом, Христом и Антихристом: «Я весь точно раздваиваюсь», — как признается Версилов, когда вместе с «двойником» своим раскалывает образ Спасителя. Кажется иногда, что и сам Достоевский делает нечто подобное с образом «русского народа Богоносца».

    ГЛАВА 19

    «Тысячу раз я дивился на эту способность человека (и, кажется, русского человека по преимуществу) лелеять в душе своей высочайший идеал рядом с величайшей подлостью, — признается Достоевский устами „Подростка“. — Широкость ли это особенная в русском человеке, которая его далеко поведет, или просто подлость — вот вопрос». Кажется, Достоевский знает лучше, чем кто-либо, что великая трагедия религиозной раздвоенности совершается не только на поверхности, в так называемом «культурном» слое русского народа, но и в его глубине. Потому-то, может быть, этот народ и кажется ему «всемирным» по преимуществу, что он переживает эту трагедию раздвоенности с такою силою и с такою мукою, как не переживал ее ни один из европейских народов.

    «Вижу, вползает ко мне раз мужик на коленях, — вспоминает у Достоевского, в „Дневнике писателя“ (1873 г.), святой старец, монах-исповедник. — Я еще из окна видел, как он полз по земле. Первым словом — ко мне:

    — Нет мне спасения: проклят! И что бы ты ни сказал, — все одно, проклят!

    Я его кое-как успокоил; вижу, за страданием приполз человек издалека.

    — Собрались мы в деревне несколько парней, — начал он говорить, — и стали промежду себя спорить: „Кто кого дерзностнее сделает?“ Я, по гордости, вызвался перед всеми. Другой парень отвел меня и говорит мне, с глазу на глаз: „Это никак невозможно тебе, чтобы ты сделал так, как говоришь, — хвастаешь!“ Я ему стал клятву давать. „Нет, стой, поклянись, — говорит, — своим спасением на том свете, что все сделаешь так, как я тебе укажу“. Я поклялся. „Теперь скоро пост, — говорит, — стань говеть. А когда пойдешь к причастию, причастье прими, но не проглоти; отойдешь — вынь рукой и схорони, а там я тебе укажу“. Так я и сделал. Прямо из церкви повел он меня в огород. Взял жердь, воткнул в землю и говорит: „Положи!“ Я положил на жердь. „Теперь, — говорит, — принеси ружье“. Я принес. „Заряди“. Я зарядил. „Подыми и выстрели“. Я поднял руку и наметил. И вот только бы выстрелить — вдруг передо мною как есть крест, а на нем Распятый. Тут я и упал с ружьем, в бесчувствии».

    «Во-первых, — заключает Достоевский, — мне удивительно всего более самое начало дела, то есть возможность такого спора и состязания в русской деревне: „Кто кого дерзостнее сделает?“ Ужасно на многое намекающий факт, а для меня почти совсем и неожиданный… В этом факте есть нечто, изображающее весь русский народ в его целом… Это прежде всего — забвение всякой меры во всем, потребность отрицания в человеке, иногда самом неотрицающем и благоговеющим, — отрицания всего — самой главной святыни сердца своего… всей народной святыни во всей ее полноте, перед которой сейчас лишь благоговел и которая вдруг как будто стала невыносимым бременем… Иногда тут просто нету удержу… Тут иной русский человек готов порвать все, отречься от всего — от семьи, обычая, Бога… стоит только попасть ему в этот вихрь — круговорот судорожного и моментального самоотрицания и саморазрушения».

    В частном, только что рассказанном случае, что собственно происходило в душе «искусителя»? — спрашивает Достоевский и отвечает: «Может быть, давно уже, с детства, эта мечта заползла в душу его, потрясла ее ужасом, а вместе с тем и мучительным наслаждением. Что придумал он все давно уже — и ружье, и огород — и держал только в страшной тайне, — в этом почти нет сомнения. Придумал, разумеется, не для того, чтобы исполнить, да и не посмел бы, может быть, один никогда. Просто нравилось ему это видение, проницало душу его изредка, манило его, а он робко поддавался и отступал, холодея от ужаса. Один момент такой неслыханной дерзости, а там — хоть все пропадай! И уж, конечно, он веровал, что за это ему вечная гибель; но „был же и я на таком верху!“ И в самую минуту исполнения, когда искушаемый уже целился из ружья в Причастие, на дне души у обоих — у жертвы так же, как у искусителя, — должно было быть непременно некоторое адское наслаждение собственной гибелью, захватывающая дыхание потребности нагнуться над пропастью и заглянуть в нее, потрясающее наслаждение перед собственной дерзостью». И вот, в самый последний миг — «неимоверное видение (Распятый на кресте) предстало ему… все кончилось».

    За полторы тысячи лет до этого маленького случая в этой деревне — в Северной Африке, в римской провинции Нумидии, в захолустном городке Тагасте, произошел случай, как будто еще более ничтожный, с шестнадцатилетним мальчиком Аврелием, будущим св. Августином. Через много лет вспоминает он об этом ничтожном случае как об одном из важнейших событий всей жизни своей. «Грушевое дерево росло (в чужом саду) по соседству с нашим виноградником… Помню, однажды в глухую ночь мы, шайка негодных мальчишек… отправились в сад, к этому дереву, чтобы нарвать с него груш (наворовать). И унесли их великое множество, но не для лакомства, потому что, едва отведав, бросили их свиньям, а для чего-то другого… Вот сердце мое, Господи, вот сердце мое… пусть же скажет оно Тебе, чего искало в этом зле ради зла, gratis malus». «Гнусно было зло, но я его хотел; я любил себя губить, amavi perire, — не то, ради чего я грешил, а самый грех… Гнусная душа моя низверглась с неба твоего Господи, во тьму кромешную».

    — Первородный Грех, восстание человека на Бога, «воля к превратности», perver sitas, — зло ради зла. «Ибо душа моя, — продолжает Августин исповедь свою, — прелюбодействует, fornicatur, когда, отвращаясь от Тебя, Господи, ищет… того, что может найти только в Тебе. Но, как бы далеко ни отходила она от Тебя, все-таки хочет Тебе же уподобиться… потому что некуда ей бежать от Тебя… Что же я тогда любил в воровстве моем?.. чем хотел уподобиться Тебе, хотя бы и превратно? Не тем ли, что мне было сладко преступать закон… и, будучи рабом, казаться свободным… в темном подобии Всемогущества Божия, tenebrosa omnipotentiae similitudine».

    Кажется, ничего подобного этому наблюдению законов механики, действующих одинаково в солнечных системах и в атомах человеческого духа, не будет в религиозном опыте всего христианского человечества, вплоть до «Записок из подполья» Достоевского и рассказанного им в «Дневнике писателя» случая с деревенскими парнями. В том «потрясающем восхищении перед собственной дерзостью», которое испытывает парень, целящийся из ружья в Причастие, — такое же упоение «темным подобием Всемогущества Божия», как и у шестнадцатилетнего мальчика Аврелия. Кто эти два парня — искушаемый и искуситель? Адам и Змей, или бесноватый и бес, или человек и его Двойник.

    «нечто, изображающее весь русский народ в его целом», — показало будущее — теперь для нас уже настоящее. То же, что происходит в бесконечно малой величине, атоме народной жизни, — в случае с деревенскими парнями, — произойдет и в величине бесконечно большой — во всемирно-историческом действии русской революции. То, чего «бесноватый» парень все-таки не сделал, перед чем в последний миг отступил, то сделает и перед тем не остановится «бесноватый» русский народ в революции.

    В этом маленьком случае происходит самозарождение, самовозгорание русской революции, потому что верные слуги русского самодержавного царя и послушные дети Русской Православной Церкви, парни эти никогда ни о какой революции, конечно, не слышали, ни в каких прокламациях об «уничтожении Бога» не читали, а между тем лучше взрывчатого вещества не надо будет и самому Ленину. В той русской деревне, где в кощунстве над Причастием делается опыт антирелигии, происходит точно такое же вхождение бесов в душу русского народа, как в том городе, где Верховенский делает свой опыт революции. И здесь, и там одинаково загорается в людях изначальная, потому что от первородного греха идущая, «воля к превратности» — «крайняя в человеке преступность», которая есть не что иное, как «потребность убивать Бога».

    Вечною песнью русской революции останутся «Двенадцать» Александра Блока.

    Разыгралась чтой-то вьюга,
    á, ой, вьюгá!
    За четыре за шага…

    Та же и здесь русская вьюга, и те же «бесы» в ней, как у Пушкина:

    Бесконечны, безобразны,
    Закружились бесы разны,
    Точно листья в ноябре…
    Сколько их! Куда их гонят?
    Ведьму ль замуж выдают?

    Если Блок, слагая песнь свою о русской революции, ни о «Бесах» Пушкина, ни о «бесах» Достоевского вовсе и не думал, то тем значительнее совпадение того, что предсказано там, с тем, что исполняется здесь. Блок совпадения не ищет — оно само к нему приходит, потому что заключено в существе русской революции как явление ноуменального зла — «бесноватости».

    Эх, эх, без креста!

    «ведущий напев», Leit-Motiv, во всей так чутко подслушанной Блоком «музыке русской революции». Здесь главное — то, с какой удивительной легкостью русский крестьянский — «крещеный» — народ внезапно сбрасывает с себя крест. «Странно! — удивляется в предсмертном дневнике своем, „Апокалипсисе нашего времени“, один из самых вещих и ближайших к Достоевскому русских людей, Розанов. — Странно! Всю жизнь мы крестились… и вдруг сбросили крест… Переход в социализм, а значит, и в полный атеизм — (вернее, в „антитеизм“, „противобожество“, по Бакунину-Нечаеву) — совершился у мужиков, у солдат до того легко, точно в баню сходили и окатились новой водой… Нигилизм — это и есть имя, которым давно окрестил себя русский человек, или, вернее, имя, в которое он раскрестился».

    Революционный держите шаг!
    Товарищ, винтовку держи, не трусь!
    Пальнем-ка пулей в Святую Русь!

    «бесноватых» заряжена, как ружье у того, кто в Причастие целился. Сына Божия хотел убить тот, а эти хотят расстрелять Матерь Божию, чей лик на лице России Матери запечатлен. Матку-волчиху и волк не грызет, но эти люди хуже волков.

    — И только эхо
    Откликается в домах…
    Только вьюга долгим смехом
    Заливается в снегах.

    Это выстрелы по тем «миллионам голов», которых требовал некогда Верховенский-Нечаев и получил Ленин, — получит Сталин.

    Мы на горе всем буржуям
    Мировой пожар раздуем,
    Позабавиться не грех!

    Что же, весело им от этой «забавы»? Нет, скучно:

    Смертная!

    — по преимуществу: здесь, уже на земле, наступающая скука вечности — «закоптелой бани с пауками по всем углам». «Царствию нашему не будет конца!» — шелестят, шелестят пауки и ткут паутину вечности. «Времени больше не будет», по клятве Великого Ангела: вот что значит «Апокалипсис нашего времени». Скучно всем, кроме одного «Ивана Царевича», Сталина, потому что он — сама Скука, и она не в нем, а от него.

    Кто же ведет этих двенадцать новых апостолов? Увы! в ответе на этот вопрос уже не только всей песне, но самому певцу страшный конец.

    …Так идут державным шагом…
    Впереди — с кровавым флагом,
    И за вьюгой невидим,
    Снежной россыпью жемчужной,
    В белом венчике из роз,
    Впереди — Исус Христос.

    — Антихрист. Кажется, впрочем, действительно, вгляделся и увидел. Бедный певец! Понял вдруг, что песнь Антихриста пел не он сам, а его двойник, и ужаснулся: «Что это за чудо во мне, что за чудовище?» — и сошел с ума от ужаса.

    Так завершается то, что увидел Достоевский в пророческом сне, а Блок — наяву.

    Это было и есть, потому что царство русских коммунистов неизменно в онтологическом, внутреннем существе своем, сколько бы ни изменялось по внешности: так же никогда не сделается оно чем-либо существенно иным, как многоугольник, сколько бы ни умножались стороны его, никогда не сделается кругом. Этого не видят европейцы извне, но это больше, чем видят, — чувствуют русские люди, не только однажды раненные, но и вечно ранимые углами мнимого круга, действительного многоугольника. Это было и есть в России; что же в ней будет?

    Если пророчество Достоевского исполнилось с такою чудесною точностью о том, что для нас теперь уже было и есть в России, то очень вероятно, что оно исполнится с такою же точностью и о том, что будет. Или другими словами: если Достоевский верно угадал, как «бесы» вошли в русский народ, то очень верно и то, как они из него выйдут. Или еще другими словами: если прошлым и настоящим русской революции — ее «потребность убивать Бога» — уже оправдана догадка Достоевского, что в случае с «бесноватым» парнем, целившимся в Причастие, было «нечто, изображающее весь русский народ в его целом», то очень вероятно, что будущим той же революции оправдается и догадка Достоевского, что в «неимоверном видении», которым для того бесноватого парня «кончилось все», — было тоже нечто, изображающее весь русский народ в его целом. Может быть, в этой невольно у самих «Двенадцати» вырывающейся жалобе, как бы стенании человека, раздавленного непосильной тяжестью:

    — Распятый на кресте, которым и для них кончится все.

    ГЛАВА 21

    Русский либерал 40-х годов, безответственный болтун, неисцелимо-праздный и пустой человек, но очень добрый и, несмотря на множество маленьких пороков, детски-чистый, Степан Трофимович Верховенский умирает не только нравственной, но и физической смертью от одного лишь гнусного вида и смрада входящих в Россию «бесов», из которых самый гнусный и смрадный вошел в родного сына его, Петра Верховенского. За несколько дней до смерти, когда он уже становится мудрым и вещим, как это бывает иногда с умирающими, Степан Трофимович просит сиделку свою прочесть ему Евангелие от Луки о Гадаринском бесноватом и, когда она прочла, восклицает «в невыразимом волнении»:

    «Друг мой, это чудесное… и необыкновенное место было мне всю жизнь камнем преткновения… так что я его еще с детства упомнил. Теперь же мне пришла одна мысль… Видите, это точь-в-точь, как наша Россия. Эти бесы, выходящие из бесноватого и входящие в свиней, — это все язвы, все миазмы, вся нечистота, все бесы и бесенята, накопившиеся в великом и милом нашем народе, в нашей России, за века, за века… Но великая мысль и великая воля осенят ее свыше, как и того бесноватого. И выйдут все эти бесы, вся нечистота, вся эта мерзость, загноившаяся на поверхности… и сами будут проситься войти в свиней. Да, может быть, уже и вошли! Это мы, мы, и те, и Петруша (сын его), и все остальные с ним… и я, может быть, первый во главе… И мы бросимся, безумные и взбесившиеся, со скалы в море и все потонем — и туда нам и дорога. А больной исцелится и сядет у ног Иисусовых… и будут все глядеть с изумлением… Милая, вы это поймете потом… Мы все вместе поймем».

    Этого еще никто в Европе не понял, но, кажется, в России уже начинают понимать и, когда поймут до конца, — чудо совершится: сядет исцеленный бесноватый «у ног Иисуса, одетый и в здравом уме; и все ужаснутся» (Лк. 8, 35). Только для того и существуют русские изгнанники, чтобы это понять и сказать миру так, чтобы и он это понял.

    «Русский народ — самый атеистический из всех народов», — думает Белинский, один из отцов русской революции. Так же думает или хотел бы думать Некрасов, которого и доныне русские коммунисты считают одним из своих провозвестников. Так думает Некрасов о русском народе, но чувствует его совсем иначе.

    Убогий храм земли твоей:
    Тяжеле стонов не слыхали
    Своей тоски неодолимой
    Святое бремя приносил
    И облегченный уходил!
    И снимет волею святой
    С души оковы, с сердца муки
    И язвы с совести больной…
    О плиты старые челом,
    Чтобы простил, чтоб заступился,
    Бог угнетенных, Бог скорбящих,
    Пред этим скудным алтарем![43]

    «Двенадцать», что «русский народ — самый атеистический из всех народов», но чувствовал иначе и, когда понял, что писал «Двенадцать» не он сам, а его «двойник», то, может быть, вспомнил предчувствие падения своего:

    О, как паду и горестно, и низко,
    Не одолев смертельные мечты!

    «Двенадцати» он совсем замолчал и «в последние годы не говорил почти ни с кем ни слова, — по воспоминаниям близких его. — Поэму свою он возненавидел так, что не терпел, чтобы о ней упоминали при нем». Кажется, и он, как тот «бесноватый» парень, целившийся из ружья в Причастие, готов был приползти на коленях туда, где мог бы покаяться. Медленно умирал он от голода, потому что ничего не хотел принять из рук убийц, не своих, а той, кто была ему дороже, чем он сам, — России; медленно задыхался и задохся до смерти. Вспомнил, может быть, умирая, и это предчувствие страшного суда, которым сам себя осудил:

    Взовьется с криком воронье…
    Те, кто достойней, Боже, Боже,
    Да внидут в Царствие Твое!

    «нечто, изображающее весь русский народ в его целом». — «В полный атеизм перешел он так легко, точно в баню сходил и окатился новой водой». Но эта мнимая легкость сделается безмерною тяжестью. В баню иную войдет, где уже не водой, а собственной кровью омоется. Двадцать лет по всей России будет литься кровь мучеников так, как после первых веков христианства еще никогда и нигде не лилась.

    Надо быть слепым и глухим к тому, что сейчас происходит в России, как слеп и глух европейский Запад, чтобы не видеть и не слышать, что если революция есть движение вперед, освобождение народа, то дело русских коммунистов вовсе не революция, а такая реакция, такое движение назад и порабощение народа, каких еще никогда не было за память истории. Иго русских царей по сравнению с игом русских коммунистов было легче пуха; рабство от тех по сравнению с рабством от этих было невообразимой свободой.

    Только что русский крестьянский — крещеный — народ сбросил Крест и запел:

    Свобода, свобода,

    Горе вам, горе, пропащие головы!
    Были оборваны — будете голы вы;
    Будете биты железными прутьями!

    Один из первенцев русской свободы, вождей Декабрьского восстания 1825 года, Сергей Муравьев пишет в своем «Православном Катехизисе» — не только политически, но и метафизически полярной противоположности «Революционному Катехизису» Нечаева и Бакунина:

    «Вопрос: Отчего русский народ… несчастен?

    Ответ: Оттого, что цари похитили у него свободу.

    Вопрос: Что же Святой Закон повелевает нам делать?

    ».

    «тиранства и нечестия» русских коммунистов.

    Все, что говорит и делает Сергей Муравьев, сводится к одному: «Именно у нас, в России, более, чем где-либо, в случае восстания, в смутные времена переворота, вера должна быть надеждой и опорой нашей твердейшей». Вольность и вера вместе в России погублены и восстановлены могут быть только вместе. Это и значит: русская свобода, родившаяся под крестным знамением, только под ним и победит.

    Действию равно противодействие, по закону духовной так же, как физической, механики. Если внутренняя, религиозная сила народа нигде не подавлялась таким внешним насильем, как под плющильным молотом русских коммунистов, то и взрыв этой силы в освобожденной России будет такой, как нигде.

    В конце прошлого века на юге России, в Днепровских плавнях, целая община русских сектантов закопалась в земле, погреблась заживо в ожидании наступающего конца мира и Второго Пришествия. Вот что говорит об этом Розанов: «Это, может быть, самое ужасное и самое значительное событие XIX века — куда важнее наполеоновских войн… Такой народ, со способностью такого (религиозного) слышания, если услышит настоящее живоносное слово, — повернет около себя весь мир, как около солнца вертится земля». Что это, мания величья или гордыня отчаяния? Но вот уже не маленькая община сектантов-изуверов, а целый великий народ, сто восемьдесят миллионов людей закопались в землю, погреблись заживо в неимоверном ожидании какого-то «Второго Пришествия». Этому в Европе еще никто не верит, этого еще никто не знает или не хочет знать. Но это уже в самом деле такое событие всемирной истории, что около него может повернуться весь мир, как земля вертится около солнца.

    «Будущая… русская идея… еще не родилась, а только чревата ею земля ужасно и в страшных муках готовится ее родить», — пишет Достоевский в своем предсмертном дневнике. Муки России в революции, действительно, похожи на страшные муки родов, может быть, не только русских, но и всемирных. Не только Россия, но и все человечество в наши дни так же, как во дни Рождества Христова, «чревато ужасно», ужасно беременно, по слову пророка: «…младенцы дошли до отверстия утробы матерней, а силы нет родить». И может быть, недаром первый приступ рождающих болей происходит именно в России. Достоевский думал, что всемирная революция начнется в Европе и кончится в России: «Социалисты бросятся на Европу, и все старое рухнет; волна разобьется лишь о наш берег». Произошло обратное: волна поднялась от русского берега и еще неизвестно, разобьется ли о Европу или Европу разобьет.

    «Россия скажет величайшее слово всему миру, которое тот когда-либо слышал», — предсказывал Достоевский в «Дневнике писателя» за 1877 год по поводу только что появившейся «Анны Карениной» Л. Толстого и в 1880 году в заключительных словах пушкинской речи: «Будущие русские люди поймут… что стать настоящим русским значит: внести примирение в европейские противоречия». И другой великий пророк, еще менее услышанный, чем Достоевский, за тридцать лет до него предсказывал теми же почти словами, как он, что в христианстве, как оно переживается или будет пережито когда-нибудь Россией, заключена «возможность примирения тех противоречий, которые не в силах примирить человечество, помимо Христа». Высшая цель христианства для Гоголя есть «всемирное просвещение». — «Просветить… значит всего насквозь высветить человека во всех его силах… пронести всю природу его сквозь какой-то очистительный огонь. Слово это взято от нашей (православной) Церкви: „Свет Христов просвещает всех!“»

    Кажется, Гоголь в этом религиозном опыте, сам того не сознавая, противополагает Русской Православной Церкви будущую Вселенскую Церковь: недаром близкий к нему человек, И. С. Аксаков, утверждал, что Гоголь в религиозных исканиях своих стремился «разрешить задачу, исполински-страшную, которой не разрешили все 1847 лет христианства». Если в религиозном опыте Гоголя есть нечто, по слову Достоевского, «изображающее весь русский народ в его целом», то и Гоголь разрешает ту же «исполински-страшную задачу».

    «Да будет воля Твоя и на земле, как на небе». То, что воля Отца совершается на небе, было понято и принято христианством с бесконечной глубиной и ясностью религиозного сознания. Но что воля Отца должна совершиться и на земле, как на небе, — это, хотя тоже было принято, но не понято и осталось в христианстве только одним из темных апокалипсических чаяний, не осуществленных во всемирно-историческом действии. Доныне раскрыта в христианстве одна лишь половина учения Христа — правда о духе, о небе, о личном спасении. В будущем должна раскрыться и другая половина этого единого целого — правда о плоти, о земле, о спасении общественном — о том, что люди наших дней называют так плоско и недостаточно, потому что нерелигиозно, «социальной проблемой». И обе эти правды должны снова соединиться во всемирно-историческом действии так, как они уже раз были соединены во Христе.

    — только религия Трех, которые суть Едино, — может разрешить и преодолеть страшную антиномию двойственности, заключенную в религии одного Второго Лица, не соединенного с Первым и Третьим.

    Высшая точка христианского Запада достигнута в религиозном опыте Паскаля — в «согласовании противоположностей, accorder les contraires». «Два противоположных начала — с этого должно все начинать». «И даже в конце каждой высказанной истины должно прибавлять, что помнишь противоположную истину». «Наше (человеческое) величие заключается не в том, что мы находимся в одной из двух (противоположных) крайностей, а в том, что мы находимся в обеих вместе и наполняем все, что между ними. Но может быть, душа соединяет эти крайности только в одной точке, как бы в раскаленном угле». — «Противоположные крайности соприкасаются и соединяются в Боге, и только в Боге». «Только в Иисусе Христе все противоречия согласованы. En Jesus Christ toutes contradictions sont accordées».

    Все «демоническое» в человеке совершается под знаком Двух, а все божественное — под знаком Трех: две в человеке борющиеся, противоположные, низшие истины примиряются в Третьей Истине, высшей, — в Боге. «Два порядка» низших — плоть и дух — соединяются в «Третьем Порядке», высшем, — в «Любви», «le Troisième Ordre de la Charité».

    «Что значит для нас этот религиозный опыт Паскаля, верно и глубоко понял родственный ему по духу человек наших дней, христианин и математик Эмиль Бутру: „Все — едино, одно в другом, как три Лица Троицы“, — эти слова Паскаля озаряют, как молния, весь наш кругозор».

    Так же, как тело человека движется в трех измерениях пространственных, — движется и душа его в трех Измерениях Божественных — Отца, Сына и Духа; так, как действует закон мирового тяготения физического на тело человека, — действует и на душу его закон мирового тяготения духовного; вот почему все, кто движутся только в двух измерениях — в плоскости, как будто нет ни глубины, ни высоты, — раздавливаются тяжестью или проваливаются в пустоту. Это и происходит с людьми наших дней везде, а в России, в «Царстве Плоских», под «плющильным молотом» коммунистов, больше чем где-либо.

    «Бесы», вошедшие в русский народ, могут быть изгнаны из него только заклятием Трех, которым Гете-Фауст заклинает своего двойника Мефистофеля:

    К ногам моим пади…
    Света, трижды светящего!
    Erwarte nicht
    ühende Licht!

    «музыка сфер» есть божественная, в движении солнца и атомов звучащая математика. Люди наших дней оглохли к музыке сфер, но лучше Пифагора знают, что правящие миром законы механики, физики, химии, а может быть, и биологии выражаются в математических символах — числах.

    Символ войны — число Два: два сословия, богатые и бедные, — в экономике; два народа, свой и чужой, — в политике; два начала, плоть и дух, — в этике; два мира, этот и тот, — в метафизике; два бога, человек и Бог, — в религии. Всюду Два, и между Двумя — война бесконечная. Чтобы кончилась война, нужно, чтобы Два соединились в Третьем: два класса — в народе, два народа — во всемирности, две этики — в святости, две религии, человеческая и божеская, — в Богочеловеческой. Всюду два низших начала соединяются в Третьем, высшем, так, что они уже Одно в Трех и Три в Одном. Это и значит: математический символ вечного мира — число Три. Если правящее миром число — Два, то мир всегда будет тем, что он сейчас, — бесконечной войной; а если — Три, то когда-нибудь кончится в мире война и наступит вечный мир.

    «Три в одном — Отец, Сын и Дух Святой — есть начало всех чудес», по слову Данте, — и величайшего и для нас нужнейшего из всех чудес — Мира. О, если бы люди наших дней, пред лицом второй Великой войны — возможной гибели всего христианского человечества — поняли, что единственный для них путь спасения — этот: не война, а мир, — не Два, а Три.

    ГЛАВА 24

    — раздвоение, борьба между двумя правдами, земной и небесной, человеческой и божеской. «Две были борющихся воли во мне… и душу мою раздирали они, борясь», по слову св. Августина и по слову Гете:

    Ах, две души живут в моей груди!
    Хочет одна от другой оторваться.

    Что спасет Россию? То же, что спасет весь мир, — соединение этих двух правд. Если не было нигде такого Раздвоения, как в России, то это, может быть, знак, что и Соединение будет в ней такое, какого не было нигде, и что именно здесь, в России, стране величайшей всемирно-исторической полярности, вспыхнет соединяющая молния Трех — то «неимоверное видение» — Распятый на кресте, — которым кончится все бывшее и начнется будущее, может быть, не только для России, но и для всего человечества. «Ибо, как молния исходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческого» (Мт. 24, 27). Может быть, освобожденная Россия увидит первая эту молнию, соединяющую Восток с Западом.

    и что эта пропасть — вторая Великая война. Но и самые умные, в политике искушенные люди не знают, какая неодолимая сила влечет их к войне и почему все их слова о ней правдивы и сильны, а слова о мире так слабы и лживы, что произнося их, людям было бы стыдно смотреть друг другу в глаза, если бы они давно уже не потеряли стыда. Этого не знают люди в Европе, но может быть, знают в России, потому что там еще помнят что-то о христианстве или что-то узнали о нем, что уже забыли или чего еще не узнали в Европе.

    «Присутствие» Христа на земле, παρουσία: «Вот Я с вами во все дни до скончания века» (Мт. 28, 20). Вся динамика первохристианства родилась не от ведения, а от видения, слышания, осязания Христа. «Осяжите Меня и рассмотрите», — говорит Иисус воскресший ученикам, когда те, подумав, что видят «духа» (или, по другому чтению, «демона»), «пугаются» (Лк. 24, 37–39). «О том, что мы… слышали, что видели своими очами… и что осязали руки наши… возвещаем вам», — скажет и любимый ученик Иисуса Иоанн (I Посл. 1, 1–3), тем же словом, как Воскресший: «осяжите» — «осязали», ψηλαφήσατε, εψηλάφησαν.

    Этот первохристианский опыт «слышания», «видения», «осязания» Христа, — это чувство вечного на земле Присутствия — Пришествия Его, хотя и сохранено было навсегда в таинстве Евхаристии: «Всякий раз, когда вы едите хлеб сей и пьете чашу сию, смерть Господню возвещаете, доколе Он приидет» (I Кор. 11, 26), — чувство это ослабело на христианском Западе так, что от него уже не может родиться новое всемирно-историческое действие. Только на христианском Востоке, в России, оно уцелело, как тлеющий под пеплом огонь, который может всегда вспыхнуть новым пламенем.

    Царевич Алексей, сын Петра Великого, говорил фрейлине Арнгейм о людях Западной Европы: «Мудры все, сильны, честны, славны; все у вас есть, а Христа нет. Да и на что Он вам? Сами вы себя спасаете. Мы же глупы, нищи, наги, пьяны, смрадны, хуже варваров, хуже скотов. А Христос с нами есть и будет во веки веков. Им одним и спасаемся». — «Он говорил о Христе так, как, я заметила, здесь, в России, говорят о Нем самые простые люди: точно Он у них свой собственный, такой же, как сами они, простой человек, — удивляется фрейлина Арнгейм и недоумевает. — Я не знаю, что это — величайшая гордыня и кощунство или величайшее смирение и святость?».

    Всю тебя, земля родная,
    Исходил, благословляя.

    Очень знаменательно, что и во главе «Двенадцати» идущий вождь — «двойник» Христа, Антихрист: это — доказательство от противного, что русский народ может идти со Христом или против Христа, но мимо Него пройти не может. Вот потому-то одни только русские люди что-то знают о Нем, что европейцы уже забыли или чего еще не узнали. Знают русские люди, что отступившее от Христа человечество, если не вернется к Нему, осуждено на вечную войну, потому что мир может дать ему лишь Тот, о Ком сказано: «Он есть мир наш, сделавший из обоих одно», (Еф. 2, 14), и Кто сам о Себе говорит: «Мир оставляю вам, мир Мой даю вам; не так, как мир дает, Я даю вам» (Ио. 14, 27).

    Если прав был Достоевский, когда предсказывал, что будущие русские люди поймут, что «их удел есть всемирность, не мечом приобретенная, а силою братства», то освобожденная Россия спасет человечество, дав людям вечный мир.

    «Сам Иисус (воскресший) стал посреди них (учеников) и сказал им: мир вам!» (Лк. 24, 36). Так же станет Он и посреди народов и скажет: «Мир вам!»

    «закопалась в землю, погреблась заживо» Россия, — на сколько лет — все равно, потому что такое исполнение такого ожидания стоит.

    ГЛАВА 25

    В будущее России, кажется, дальше всех заглянул Гоголь, когда предсказывал: «Светлое Воскресение Христово воспразднуется как следует прежде у нас, нежели у других народов… Мечта ли это? Но зачем же эта мечта не приходит ни к кому, кроме русского?.. Лучше ли мы других народов? Ближе ли жизнью ко Христу, чем они?.. Никого мы не лучше, а в жизни еще неустроенней и беспорядочней всех… „Хуже мы всех прочих“, — вот что мы должны всегда говорить о себе. Но есть в нашей природе то, что нам это (о Светлом Воскресении) пророчит. Мы еще растопленный металл, не отлившийся в свою национальную форму; нам еще возможно… внести в себя все, что уже невозможно другим народам, получившим форму и закалившимся в ней… Вот на чем основываясь, можно сказать, что Воскресение Христово воспразднуется прежде у нас, нежели у других народов».

    Кажется, опять-таки самым простым людям понятно сейчас, что этот Светлый Праздник будет во всем мире только тогда, когда наступит вечный мир и люди поверят, что их уже не обманывают, как обманывали столько раз пустыми словами о мире; поверят, что всемирная война сделалась и вправду такой же невозможной, как всемирная антропофагия. «Женщина, когда рождает, терпит муку, потому что пришел час ее; но когда родит младенца, уже не помнит муки от радости, потому что родился человек в мир» (Ио. 16, 21).

    — к Царству Божию, — первый, но не последний, потому что и все другие народы пойдут за ним. И тогда Россия, как женщина, родившая младенца, не вспомнит мук своих от радости.

    «Две-три горсти муки, две-три горсти крупы… могут меня спасти от смерти», — пишет в «Апокалипсисе нашего времени» умирающий от голода Розанов и тотчас же затем: «Что-то золотое брезжится мне в будущей России — какой-то в своем роде апокалипсический переворот уже… не одной России, но и Европы». Это и значит: «Светлое Воскресение Христово воспразднуется как следует сначала в России, а потом и во всем мире».

    И умирающий Блок в те дни, когда почти сошел с ума от ужаса, поняв, что «Двенадцать» писал не он, а его «Двойник», — предсказывал в предсмертном дневнике своем: «Все еще будет хорошо; Россия будет счастлива». В этих кратчайших и простейших словах слышится радость Блока о том, что исполнится эта молитва его:

    Те, кто достойней, Боже, Боже,

    — под ношею крестною, но на России сейчас — самый острый край креста, самый режущий. Глубина неутоленного страдания — глубина наполненной чаши. Никогда еще не подымало человечество к Богу такой глубокой чаши, как в наши дни, и эта чаша — Россия.

    Россия гибнущая, может быть, ближе к спасению, чем народы спасающиеся, распятая — ближе к воскресению, чем ее распинающие. Вот почему сквозь бесконечную скорбь русских изгнанников слышится надежда бесконечная:

    Она не погибнет, — знайте!
    Они всколосятся, — верьте!
    И мы не погибнем, — верьте!
    Россия спасется, — знайте!
    И близко ее воскресенье.[44]

    41) Трехкратно сияющий свет. Гете. «Фауст». Сц. 3.

    42) З. Гиппиус. Электричество.

    43) Н. Некрасов. Тишина.

    Разделы сайта: