• Приглашаем посетить наш сайт
    Аверченко (averchenko.lit-info.ru)
  • 14 декабря. Книга первая. Четырнадцатое.
    Часть первая. Глава четвертая

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
    Часть 3: 1 2 3 4 5 6 7
    Часть 4: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

    ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

    "Лейб-гвардии дворянской роты штабс-капитан Романов Третий - чмок!" - так шутя подписывался под дружескими записками и военными приказами великий князь Николай Павлович в юности и так же иногда приговаривал, глядя в зеркало, когда оставался один в комнате.

    В темное утро 13 декабря, сидя за бритвенным столиком, между двумя восковыми свечами, перед зеркалом, взглянул на себя и проговорил обычное приветствие:

    - Штабс-капитан Романов Третий, всенижайшее почтение вашему здоровью - чмок! И хотел прибавить: "Молодчина!" - но не прибавил - подумал: "Вон как похудел, побледнел. Бедный Никс! Бедный малый! Pauvre diable! Je deviens transparent!"1

    Вообще был доволен своею наружностью. "Аполлон Бельведерский", - называли его дамы. Несмотря на двадцать семь лет, все еще худ худобой почти мальчишеской. Длинный, тонкий, гибкий, как ивовый прут. Узкое лицо, все в профиль. Черты необыкновенно правильные, как из мрамора высеченные, но неподвижные, застывшие. "Когда он входит в комнату, в градуснике ртуть опускается", - сказал о нем кто-то. Жидкие, слабо вьющиеся, рыжевато-белокурые волосы; такие же бачки на впалых щеках; впалые темные большие глаза; загнутый, с горбинкой, нос; быстро бегущий назад, точно срезанный, лоб; выдающаяся вперед нижняя челюсть. Такое выражение лица, как будто вечно не в духе: на что-то сердится или болят зубы. "Аполлон, страдающий зубною болью", - вспомнил шуточку императрицы Елизаветы Алексеевны, глядя на свое угрюмое лицо в зеркале; вспомнил также, что всю ночь болел зуб, мешал спать. Вот и теперь - потрогал пальцем - ноет; как бы флюс не сделался. Неужели взойдет на престол с флюсом? Еще больше огорчился, разозлился.

    - Дурак, сколько раз я тебе говорил, чтоб взбивать мыло как следует! - закричал на генерал-адъютанта Владимира Федоровича Адлерберга, или попросту "Федорыча", который служил ему камердинером. - И вода простыла! Бритва тупая! - отодвинул чашку и отшвырнул бритву.

    Федорыч засуетился молча. Черномазый, полный, мягкий, как вата, казался увальнем, но был расторопен и ловок.

    - Ну, что, как Сашка спал? - спросил Николай, немного успокоившись.

    - Государь-наследник почивать отменно изволили, - ответил Адлерберг. - А с утра все плачут об Аничкином доме и о лошадках.

    - О каких лошадках?

    - О деревянных: забыли в Аничкином.

    "Нет, не о лошадках, а об отце несчастном. Должно быть, беду предчувствует", - подумал Николай.

    - Где сегодня обедать изволите, ваше высочество? - спросил Адлерберг.

    - В Аничкином, Федорыч, в последний раз в Аничкином! - вздохнул Николай.

    Вспомнил, как мечтал "поступить в партикулярную жизнь" и предаться в уединении семейным радостям. "Если кто-нибудь спросит тебя, в каком уголке мира обитает истинное счастье, то сделай одолженье, пошли его в Аничкин рай", - говаривал своему другу Бенкендорфу с тем видом чувствительным, который получил в наследство от матери, императрицы Марии Федоровны.

    После кончины брата Александра переехал из Аничкина в Зимний дворец и жил здесь в строгом заключении, как под арестом, считая "неприличным показываться публике". Устроил себе кабинет-спальню в библиотеке бывшей половины короля прусского, комнате, ближайшей к зале Государственного совета, с которым соединялась она темным коридором.

    приучила его бабушка. На полу - открытый чемодан с бельем и платьем неразобранным.

    Единственный предмет роскоши - большое трюмо из красного дерева. У зеркала на полочках - щетки, гребенки и склянки духов - "Parfum de la Court"2; тут же, на особой подставке - ружья, пистолеты, сабли, шпаги и корнет-а-пистон.

    Кончив бриться, скинул старенькую шинель, служившую вместо халата, надел генеральский мундир Измайловского полка, темно-зеленый, с красным подбоем и золотым шитьем из дубовых листиков.

    Стоя перед зеркалом, одевался долго, медленно, тщательно, как молодая красавица на первый бал. Осматривался, оправляя каждую складку, с помощью Адлерберга затягивался, застегивался на все крючочки, петлички, пуговки. В мундире сделался еще длиннее, стройнее, тоньше, с выпяченною грудью, с талией в рюмочку, как молоденький прусский капрал - хоть сейчас на потсдамский развод.

    Кончив одевание, Федорыч вышел из комнаты, а Николай опустился на колени перед образом. Поспешно крестился мелкими крестиками и клал поклоны, стукая лбом. Прочитав положенные молитвы, хотел еще прибавить что-нибудь от себя на предстоящий трудный день. Но ничего не придумал - своих слов не было. Верил в Бога, но когда думал о Нем, представлялась черная дыра, "где строго и жучковато", как император Павел I говаривал о дисциплине в русской армии. Сколько ни молись, ни зови - никто из дыры не откликнется.

    Встал и сел в кресло. Чувствовал себя больным и разбитым. Плохо спал ночью; скверный сон приснился: будто бы вырос большой кривой зуб. Бабушка сказала, что надо вырвать. А он боится, плачет, убегает, прячется. А дядька Ламсдорф с большущею розгою ловит его, - вот-вот поймает и высечет.

    И вдруг - Ламсдорф уже не Ламсдорф, а брат Константин. Убегая от него, кидается бедный Никс к старой няне, англичанке мисс Лайон, и просит, чтоб она его высекла; знает, что розог все равно не миновать, а она не так больно сечет. И вдруг - няня уже не няня, а кто? Забыл. Помнил только, что сон кончался прескверно.

    "А ведь сон в руку", - подумал. Недаром всегда боялся брата Константина, как будто предчувствовал, что он беды наделает; недаром тот издевался над ним еще во чреве матернем. "Никогда я такого брюха не видывал, тут место для четверых!" - шутил сынок над матушкой, когда она была Николаем беременна. И потом всю жизнь издевался. По имени Николая Угодника называл его "Мирликийским царевичем"3. "Ни за что, говорил, не буду царствовать, потому что боюсь революции. А ты, царевич Мирликийский, разве не боишься? Ведь революция - та же гроза". И напоминал ему, как в детстве, во время грозы, он прятал под подушку голову. "Я трус и знаю, что трус, а ты храбришься, но хуже моего трусишь". Вот и теперь сам толкнул его на престол и сам же над ним издевается: "Посмотрим, как-то ты из этой глупой истории выпутаешься, император-выскочка, un empereur parvenu!"

    Николай писал ему любезные письма, называл своим благодетелем, умолял, унижался: "Припадая к стопам твоим, дорогой Константин, умоляю, сжалься над несчастным!" И в то же время думал с зубовным скрежетом: "О, подлый шут! О, санкюлот проклятый! Что он со мною делает! За это убить мало!" Каждое утро, после молитвы, имел обыкновение играть военную зорю на корнет-а-пистоне. Считал себя музыкантом; любил сочинять военные марши. На потсдамских маневрах мастерски трубил сигналы, пока рота его высочества, прусского наследного принца, производила учение на площади.

    Взял корнет-а-пистон, приставил к губам, надул щеки, но извлек только слабый, жалобный звук и тотчас отложил в сторону. Нет, полно, теперь уж не до музыки. Тяжело вздохнул, и опять стало жалко себя: "Pauvre diable! Бедный малый! Бедный Никс!"

    - Федорыч, чаю!

    - Сию минуту, ваше высочество! Утром пил чай со сливками и сдобными булками. Но на этот раз без всего: аппетита не было.

    Бенкендорф доложил о Голицыне.

    - С манифестом?

    - Так точно, ваше высочество.

    - Проси.

    Вошел Голицын с Лопухиным и Сперанским.

    - Готов?

    - Готов, государь.

    - Прошу садиться, господа, - сказал Николай и стал читать вслух:

    - "Объявляем всем верным нашим подданным. В сокрушении сердца, смиряясь перед неисповедимыми судьбами Всевышнего..." Не глядя на Сперанского, чувствовал на себе пристальный взгляд его.

    Всегда становилось ему неловко под этим взглядом, слишком ясным и проницательным.

    Считал Сперанского якобинцем отъявленным. Недаром покойный император сослал его и едва не казнил как государственного изменника. "Пальца ему в рот не клади", - думал о нем Николай, и, как бы ни был тот подобострастно-почтителен, все казалось ему, что он смеется над ним, как над маленьким мальчиком. Однажды кто-то при нем назвал Сперанского "великим философом"; Николай промолчал, только усмехнулся язвительно.

    Философию ненавидел больше всего на свете. А все-таки чувствовал, что нельзя кричать на него, как в манеже на своих офицеров покрикивал: "Господа офицеры, займитесь службой, а не философией. Я философов терпеть не могу! Я всех философов в чахотку вгоню!"

    - "Кончиною в Бозе почившего государя императора Александра Павловича, любезнейшего брата нашего, - продолжал читать, - мы лишились отца и государя, двадцать пять лет России и нам благотворившего. Когда известие о сем плачевном событии, в двадцать седьмой день ноября месяца, до нас достигло, в самый первый час скорби и рыданий, мы, укрепляясь духом для исполнения долга священного и следуя движению сердца, принесли присягу верности старейшему брату нашему, государю цесаревичу и великому князю Константину Павловичу, яко законному, по праву первородства, наследнику престола Всероссийского..." Далее "объяснялось необъяснимое": тайное завещание покойного императора, отречение Константина в пользу Николая, отречение Николая в пользу Константина - все эти "домашние сделки", "игра законным наследием престола как частною собственностью".

    - "Мы видели отречение его высочества, при жизни государя императора учиненное и согласием его величества утвержденное; но не желали и не имели права сие отречение, в свое время всенародно не объявленное и в закон не обращенное, признавать навсегда невозвратным. Сим желали мы утвердить уважение наше к первому коренному отечественному закону о неколебимости в порядке наследия престола. И вследствие того, пребывая верными присяге, нами данной, мы настояли, чтобы и все государство последовало нашему примеру; и сие учинили мы не в пререкание действительности воли, изъявленной его высочеством, и еще менее в преслушание воли покойного государя императора, общего нашего отца и благодетеля, воли, для нас всегда священной, но дабы оградить коренной закон о порядке наследия престола от всякого прикосновения, дабы отклонить самую тень сомнения в чистоте намерений наших..."

    - Невразумительно. О порядке наследия весьма невнятно и невразумительно, - сказал Николай и почувствовал, что на воре шапка горит.

    - Изменить прикажете, ваше величество? Легко сказать: изменить - надо знать как. А этого-то он и не знал.

    - Нет, пусть уж так, - махнул рукой и надулся.

    - "С сердцем, исполненным благоговения и покорности к неисповедимым судьбам Промысла, нас ведущего, вступая на прародительский наш престол, повелеваем присягу в верности подданства учинить нам и нашему наследнику, его императорскому высочеству великому князю Александру Николаевичу, любезнейшему сыну нашему; время вступления нашего на престол считать с девятнадцатого ноября тысяча восемьсот двадцать пятого года. Наконец, мы призываем всех наших верных подданных соединить с нами теплые мольбы их ко Всевышнему, да ниспошлет нам силы к понесению бремени, святым Промыслом Его на нас возложенного..."

    - Не "возложенного", а "возложенному", - поправил Николай.

    Сперанский молча взял карандаш.

    - Постойте, как же правильней?

    - Родительный падеж, ваше величество: "возложенного" - "бремени возложенного".

    - Ах, да, родительный... Ну, так и поправлять нечего, - покраснел Николай. Никогда не был тверд в русской грамоте. И опять почудилось ему, что Сперанский смеется над ним, как над маленьким мальчиком.

    - "Да укрепит благие намерения наши: жить единственно для любезного отечества, следовать примеру оплакиваемого нами государя; да будет царствование наше токмо продолжением царствования его, и да исполнится все, что для блага России желал тот, коего священная память будет питать в нас и ревность, и надежду стяжать благословение Божие и любовь народов наших".

    Манифест ему нравился. Но он и виду не подал; дочитав до конца, еще больше надулся.

    Взял перо, чтобы подписать, и отложил: подумал, что надо бы вспомнить о Боге в такую минуту. Закрыл глаза, перекрестился; но, как всегда при мысли о Боге, оказалась только черная дыра, где "строго и жучковато"; сколько ни молись, ни зови - никто из дыры не откликнется. Подписал, уже ни о чем не думая. Только спросил:

    - Тринадцатое?

    "А завтра понедельник", - вспомнил Николай и поморщился. Подписал двенадцатым.

    - Счастие имею поздравить ваше императорское величество с восшествием на престол или, вернее, сошествием, - потянулся к нему Лопухин и поцеловал его в плечико.

    - Почему сошествием? - удивился Николай.

    - А потому, что фамилия вашего императорского величества так высоко поднялась в общем мнении публики, что члены оной как бы уже не восходят, а, скорей, нисходят на престол, - осклабился Лопухин с любезностью, обнажая белые ровные зубы искусственной челюсти, и тленьем пахнуло изо рта его, как от покойника.

    - Ангел-то, ангел наш с небес взирает! - всхлипнул Голицын и тоже поцеловал Николая в плечико.

    - Не с чем меня поздравлять, господа, - обо мне сожалеть должно, - проговорил Николай угрюмо и вдруг с почти нескрываемым вызовом обернулся к Сперанскому, который сидел молча, потупившись. - Ну, а вы, Михайло Михайлыч, что скажете?

    - "Да будет царствование наше токмо продолжением царствования его", никогда я себе этих слов не прощу, ваше величество, - поднял на него Сперанский медленные глаза свои.

    - Это не ваши слова, а мои. И чем они плохи?

    - Не того ждет Россия от вашего величества.

    - А чего же?

    - Нового Петра.

    Лесть была грубая и тонкая вместе. "Il y a beaucoup de praporchique en lui et un peu de Pierre le Grand"4, - сказал однажды Сперанский о великом князе Николае Павловиче и мог бы то же сказать об императоре.

    Вдруг наклонился, поймал руку его, хотел поцеловать; но тот поспешно отдернул ее, обнял его и поцеловал в лысину.

    - Ну, полно, ваше превосходительство, льстить изволите, - усмехнулся недоверчиво, а сердце все-таки сладко дрогнуло: "второй Петр" был его мечтою давнею.

    Помолчал и прибавил:

    - Я никогда не думал вступать на престол. Меня воспитывали как будущего бригадного. Но надеюсь быть достойным своего звания; надеюсь также, что как я исполнил свой долг, так и все оный предо мною выполнят.

    Когда же приобрету необходимые сведения, то поставлю каждого на свое место. Философия не мое дело. Пусть господа философы как себе хотят, а для меня жить - значит служить; и если бы все служили как следует, то всюду был бы порядок и спокойствие. Вот, господа, вся моя философия! Взглянул на Сперанского. Тот молчал, зажмурив глаза и наклонив голову, как будто слушал музыку.

    - А за сим, - продолжал Николай, возвышая голос, - не допускаю и мысли, чтобы во всем, касающемся дел вверенной мне Богом империи, кто-либо из подданных осмелился уклониться от указанного мною пути.

    Говорил коротко, отрывисто, как будто с кем-то спорил или на кого-то сердился; входил во вкус - покрикивал, как молодой петушок, который хорохорится, но еще не умеет кричать как следует.

    - Государственный совет, ваше сиятельство, - обратился к Лопухину, - извольте собрать сегодня к восьми часам вечера для объявления манифеста и учинения присяги. И прошу вас, господа, чтоб никто не знал... Сегодня прошу, а завтра буду приказывать, - опять не удержался, кончил окриком.

    Лопухин, Голицын и Сперанский вышли из комнаты. В одну дверь вышли, а в другую вошел Бенкендорф.

    Бедный остзейский дворянин, будущий великий сыщик, шеф жандармов, начальник III Отделения, генерал-адъютант Александр Христофорович Бенкендорф имел наружность приятную, даже благородную, только лицо слегка помятое, - видно было, человек пожил; улыбка неподвижно-любезная, взор обманчиво-добрый, как у людей равнодушно-уклончивых. Не глуп, не зол, но рассеян и легок на все. "Скользите, смертные, - не напирайте. Glissez, mortels, n'appuyez pas", - говаривал.

    Когда он вошел, в лице Николая сразу, без всякого перехода, одно выражение заменилось другим: угрюмо-надутое - умиленно-чувствительным.

    Вообще, выражения лица его менялись мгновенно, внезапно до странности, как будто снимались и надевались маски. "Множество масок, но нет лица", - сказал о нем кто-то.

    Схватил Бенкендорфа обеими руками за руки и уставился в лицо его молча.

    - Подписать изволили, ваше величество?

    - Подписал, - тяжело вздохнул Николай и поднял глаза к небу. - Я долг свой исполнил: наш ангел должен быть мною доволен. Все будет в порядке, конечно, или я жив не останусь. Воля Божья и приговор братний надо мною совершаются. Я, может быть, иду на гибель, но нельзя иначе. Жертвую собою для брата; счастлив, если, как подданный, исполню волю его. Но что будет с Россией?..

    Долго еще говорил. Привычку к болтовне слезливой получил тоже в наследство от матери.

    Бенкендорф ждал с терпеливою скукою, когда он кончит.

    - Ну что, как в городе? - проговорил Николай уже другим, деловым голосом, утирая платком сухие глаза, и опять так же мгновенно, как давеча, одна маска упала, другая наделась.

    - Все тихо, ваше величество. Но, может быть, тишина перед бурей.

    - А все-таки бури ждешь?

    - Жду, государь. Число недовольных слишком велико. Революция в умах уже существует.

    - А с Ростовцевым-то, кажется, я вчерась оплошал, - вдруг вспомнил Николай. - Так и не узнал имен. Никогда себе не прощу. Узнать бы имена да арестовать...

    - Ни-ни, ваше величество, никаких арестов! А то вся шайка разбежится.

    Да и первый день царствования омрачать не следует.

    - А если начнут действовать?

    - Пусть, тогда и аресты никого не удивят. Потихоньку, полегоньку, с осторожностью. Ожесточать людей не надо. Ненавистников у вас и без того довольно.

    - Зато друг один! - воскликнул Николай и крепко пожал ему руку.

    "О самонужнейшем. Его Императорскому Величеству в собственные руки". Это был привезенный накануне Фредериксом из Таганрога донос генерала Дибича.

    - На, прочти. Тут еще целый заговор.

    - Во Второй армии? Тайное общество подполковника Пестеля? - спросил Бенкендорф, не раскрывая пакета.

    - А ты уже знаешь? - удивился, почти испугался Николай: "Вот он какой! На аршин под землей видит!"

    - Знаю, ваше величество. Еще в двадцать первом году имел счастье представить о сем донесении покойному государю императору.

    - Ну, и что ж?

    - Изволили оставить без внимания. Четыре года пролежала записка в столе.

    - Хорошенькое наследство оставил нам покойник, - усмехнулся Николай злобно.

    - Никому о сем деле говорить не изволили, ваше величество? - посмотрел на него Бенкендорф проницательно.

    - Никому, - солгал Николай: стыдно было признаться, что и тут "сглупил" - сообщил о доносе Милорадовичу.

    - Ну, слава Богу. Главное, чтоб не узнал Милорадович, - как будто угадал Бенкендорф мысль Николая. - Я тогда же осмелился доложить его величеству, что дела сего нельзя поручать Милорадовичу.

    - Почему?

    - Потому что он сам окружен злодеями.

    - Милорадович? И он с ними? - побледнел Николай.

    - С ними ли, нет ли, а только он, может быть, хуже всех заговорщиков.

    Страшно подумать, ваше величество, - судьба отечества в руках этого паяца бездушного! Я о нем такое слышал намедни, что ушам не поверил.

    - Что же?

    - Увольте, государь. Повторять гнусно.

    - Нет, говори.

    - Когда двадцать седьмого ноября, по открытии завещания покойного государя императора, Милорадович с неслыханной дерзостью воспротивился вступлению на престол вашего величества, кто-то ему говорит: "Вы, говорит, очень смело действуете, граф". А он: "Когда, говорит, шестьдесят тысяч штыков имеешь в кармане, можно быть смелым!" - засмеялся и похлопал себя по карману.

    - Мерзавец! - прошептал Николай, еще больше бледнея.

    "Сомневаюсь, говорит, в успехе присяги. Гвардия не любит его", то есть вашего императорского величества. "О каком, говорю, успехе вы говорите? И при чем тут гвардия? Какой голос она может иметь?" - "Совершенно, говорит, справедливо: им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру".

    - Мерзавец! - опять прошептал Николай.

    - "Воля, говорит, покойного государя, изустно произнесенная, была бы священна для гвардии; но объявление, по смерти его, духовного завещания непременно будет сочтено подлогом".

    - Подлогом? - вздрогнул Николай, и лицо его вспыхнуло, как от пощечины. - Что ж это, что ж это значит? Самозванец я, что ли?

    - Граф Милорадович, ваше величество, - доложил Адлерберг, тихонько приотворяя дверь и просовывая голову.

    "Не принимать!" - хотел было крикнуть Николай, но не успел: дверь открылась настежь и молодцеватой походкой, позвякивая шпорами, вошел петербургский военный генерал-губернатор, граф Милорадович.

    Выходя из комнаты, Бенкендорф столкнулся с ним в дверях и, низко поклонившись, уступил ему дорогу с особенной любезностью.

    Сподвижник Суворова, герой Двенадцатого года, Милорадович, несмотря на шестой десяток, все еще сохранил осанку бравую, тот вид победительный, с каким, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом5. "Рыцарем Баярдом"6 называли его одни, а другие - "хвастунишкой, фанфаронишкой". У него были крашеные волосы, большой крючковатый нос, пухлые губы и масленые глазки старого дамского угодника.

    Взглянув на Милорадовича, Николай вдруг вспомнил конец своего сна о кривом зубе: когда, убегая от Ламсдорфа - Константина, бросился он к старой няне, англичанке мисс Лайон, - все-таки не так больно высечет, - то оказалось, что няня уже не няня, а Милорадович с большущею розгою, которой он и высек бедного Никса пребольно - еще больнее, чем Ламсдорф - Константин.

    Милорадович вошел, поклонился, хотел что-то сказать, но взглянул на Николая и онемел - такая лютая ненависть была в искривленном лице его и глазах сверкающих. Но это промелькнуло, как молния, маска переменилась: глаза потухли, и лицо сделалось недвижным, точно каменным; один только мускул в щеке дрожал непрерывною дрожью.

    - А я давно вас поджидаю, ваше сиятельство. Прошу садиться, - сказал он спокойно и вежливо.

    Перемена была так внезапна, что Милорадович подумал, не померещилось ли ему то, другое лицо, искаженное.

    - Ну что, как дела? Арестовали кого-нибудь? - спросил Николай.

    - Никак нет, ваше высочество. Из лиц, поименованных в донесении генерала Дибича, никого нет в городе, все в отпуску. А насчет подполковника Пестеля приказ об аресте послан.

    - Ну, а здесь, в Петербурге, спокойно?

    - Спокойно. Порядок примерный по всем частям. Можно сказать, такого порядка никогда еще не бывало. Я почти уверен, что сообщников подобного злодеяния здесь вовсе нет.

    - Почти уверены?

    - Мнение мое известно вашему высочеству: для совершенной уверенности надлежало бы государю цесаревичу поспешить приездом в Петербург, прочесть духовную покойного государя в общем собрании Сената и, провозгласив ваше высочество государем императором, тут же первому приступить к присяге.

    - Ну, а если этого не будет, тогда что? В успехе присяги сомневаетесь? Гвардия не любит меня? И хотя им не следует иметь голоса, но это обратилось у них уже в привычку, вторую натуру? Так, что ли? - посмотрел на него Николай пристально, и мускул в щеке задрожал сильнее.

    "Должно быть, подлец Бенкендорф донес", - подумал Милорадович, но не опустил глаз - начал вдруг сердиться.

    - Извините, ваше высочество...

    - Не высочество, а величество, - перебил Николай грозно. - Манифест уже подписан.

    и теперь не утаю: да, нелегко заставить присягнуть посредством манифеста, изданного от того лица, которое желает воссесть на престол...

    - Ага, договорились! Подлогом сочтут манифест, а меня самозванцем? Так, что ли? - усмехнулся Николай, и опять что-то сверкнуло в лице его, как молния.

    - Не понимаю, ваше величество...

    - Не понимаете, граф? Собственных слов не понимаете?

    - Не знаю, какой подлец передал слова мои в столь извращенном виде. И охота вашему высочеству слушать доносчиков, - побледнел Милорадович, и в старом "хвастунишке", "фанфаронишке" вдруг промелькнул старый солдат, сподвижник Суворова. Он глядел прямо в глаза Николаю с тем видом победительным, с которым, бывало, в огне сражений, под пушечными ядрами, раскуривал трубку и поправлял складки на своем плаще амарантовом.

    - Известно ли вашему сиятельству, что и здесь, в Петербурге, существует заговор?

    - Какой заговор? Никакого заговора нет и быть не может, - пожал плечами Милорадович.

    - А это что? - сунул ему письмо Николай и, указывая на подчеркнутые строки, прочел:

    - "Против вас должно таиться возмущение. Оно вспыхнет при новой присяге, и, может быть, это зарево осветит конечную гибель России".

    - Подпоручик Ростовцев. Знаю. Собрания "Полярной звезды" у Рылеева...

    Об этих собраниях доносила ему тайная полиция. "Все вздор! Оставьте этих мальчишек в покое читать друг другу свои дрянные стишонки", - отмахивался он с беспечностью.

    И теперь отмахнулся:

    - Все вздор! Мальчишки, писачки, альманашники...

    за это головой ответите! Милорадович тоже встал, весь трясясь от злобы; но, сдержав себя, проговорил с достоинством:

    - Если я не имел счастья заслужить доверенность вашего высочества, извольте повелеть сдать должность...

    - Молчать!

    - Молчать! Несмотря на бешенство, Николай все сознавал и, если бы хотел, мог овладеть собою, но не хотел: точно огненный напиток, разлился по жилам восторг бешенства, и он предавался ему с упоением.

    "Бросится сейчас и не ударит, а укусит, как помешанный", - подумал тот с отвращением и начал пятиться к двери: как большой добрый пес, весь ощетинившись, с глухим рычанием, пятится перед маленьким злым насекомым - пауком или сороконожкою.

    Допятившись до двери, быстро повернулся и хотел выбежать из комнаты.

    Но опять, как давеча, столкнулся в дверях с Бенкендорфом. Разминулись уже без всякой любезности.

    Бенкендорф подбежал к Николаю и обнял его, делая вид, что поддерживает.

    - Courage, sire, courage!7 - повторял Бенкендорф. - Бог не оставит вас...

    - Да, Бог... и тот, кого всю жизнь оплакивать будем, ангел наш на небеси, - поднял Николай глаза. - Я им дышу, им действую, пусть же он меня предводительствует! Да будет воля Божья, я на все готов. Умрем вместе, мой друг! Если мне суждено погибнуть, то у меня шпага с темляком - вывеска благородного человека. Я умру с нею в руках и предстану на суд Божий с чистою совестью. Завтра, четырнадцатого, я - или государь, или мертв!

    Примечания:

    2) "Аромат Двора" (фр.).

    3) Святитель Николай был архиепископом Мирликийским.

    4) В нем много от прапорщика и мало от Петра Великого (фр.).

    5) Малиновом (фр. amarante).

    "Рыцарем без страха и упрека".

    7) Мужайтесь, ваше величество, мужайтесь! (фр.)

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
    1 2 3 4 5 6 7
    1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

    Раздел сайта: