|
ГЛАВА ВТОРАЯ
С Гороховой повернули налево, мимо дома Лобанова и забора Исакия, на Сенатскую площадь. Здесь, у памятника Петра, остановились и построились в боевую колонну, лицом к Адмиралтейству, тылом к Сенату. Выставили цепь стрелков-разведчиков. А внутри колонны поставили знамя и собрались члены Тайного общества.
Тут, за стальною оградою штыков, было надежно, как в крепости, и уютно, тепло, теплотой дыханий человеческих надышано. От солдат пахло казармою — ржаным хлебом, тютюном и сермягою, а от «маменькина сынка» Одоевского — тонкими духами, пармскою фиалкою. И вещим казалось Голицыну это соединение двух запахов.
Члены Тайного Общества обнимались, целовались трижды, как будто христосуясь. Все лица вдруг изменились, сделались новыми. Узнавали и не узнавали друг друга, как будто на том свете увиделись. Говорили, спеша, перебивая друг друга, бессвязно, как в бреду или пьяные.
— Ну, что, Сашка, хорошо ведь, хорошо, а? — спрашивал Голицын Одоевского, который, не доехав из кофейни до дому, узнал о бунте и прибежал на площадь.
— Хорошо, Голицын, ужасно хорошо! Я и не думал, что так хорошо! — отвечал Одоевский и, поправляя спавшую с плеча шинель, выронил фунтик, перевязанный розовой ленточкой.
— Ага, лимонные, кисленькие! — рассмеялся Голицын. — Ну, что, будешь, подлец, на канапе лежать да конфетки сосать?
Смеялся, чтоб не заплакать от радости. «Женюсь на Мариньке, непременно женюсь!» — вдруг подумал и сам удивился: «Что это я? Ведь умру сейчас… Ну, все равно, если не умру, то женюсь!»
Подошел Пущин; и с ним тоже поцеловались трижды, похристосовались.
— Началось-таки, Пущин?
— Началось, Голицын.
— А помните, вы говорили, что раньше десяти лет и подумать нельзя?
— Да вот не подумавши, начали.
— И вышло неладно?
— Нет, ладно.
— Все будет ладно! Все будет ладно! — твердил Оболенский, тоже как в беспамятстве, но с такой светлой улыбкой, что, глядя на него, у всех становилось светло на душе.
А Вильгельм Кюхельбекер, неуклюжий, долговязый, похожий на подстреленную цаплю, рассказывал, как его по дороге на площадь извозчик из саней вывалил.
— Ушибся?
— Нет, прямо в снег, мягко. Как бы только пистолет не вымок.
— Да ты стрелять-то умеешь?
— Метил в ворону, а попал в корову!
— Что это, Кюхля, какие с тобой всегда приключения!
«Смеются тоже, чтоб не заплакать от радости», — подумал Голицын.
Похоже было на игру исполинов: огромно, страшно, как смерть, и смешно, невинно, как детская шалость.
Забравшись за решетку памятника, Александр Бестужев склонился к подножью и проводил взад и вперед лезвием шпаги по гранитному выступу.
— Что ты делаешь? — крикнул ему Одоевский.
— Я о гранит скалы Петровой
Оружье вольности точу! —
ответил Бестужев стихами, торжественно.
— А ты, Голицын, чего морщишься? — заметил Одоевский. — Бестужев молодец: полк взбунтовал. А что поактерствовать любит, так ведь мы и все не без этого, а вот, все молодцы!
— не снимались, прилипли; разорвал, стащил, бросил и начал тереть руки снегом, чтобы смыть кровь.
— «Все будет ладно», — повторил Одоевский слова Оболенского и указал Голицыну на Щепина: — И это тоже ладно?
— Да, и это. Нельзя без этого, — ответил Голицын и почему-то, заговорив об этом, взглянул на Каховского.
В нагольном тулупе, с красным кушаком, за который заткнуты были кинжал и два пистолета, Каховский стоял поодаль от всех, один, как всегда. Никто не подходил к нему, не заговаривал. Должно быть, почувствовав на себе взгляд Голицына, он тоже взглянул на него — и в голодном, тощем лице его, тяжелом-тяжелом, точно каменном, с надменно оттопыренною нижнею губою и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина, что-то дрогнуло, как будто хотело открыться и не могло. И тотчас опять отвернулся, угрюмо потупился. «Не с вами, не с вами, никогда я не был и не буду с вами!» — вспомнились Голицыну вчерашние слова Каховского и вдруг стало жаль его нестерпимою жалостью.
— А вот и Рылеюшка! Умаялся, бедненький? — подошел Голицын к Рылееву и обнял его с особенной нежностью. Чувствовал, что виноват перед ним: думал, что он проспит, а он все утро метался, как угорелый, по всем казармам и караулам, чтобы набрать войска, но ничего не набрал, вернулся с пустыми руками.
— Мало нас, Голицын, ох, как мало!
— Пусть мало, а все-таки надо, все-таки надо было начать! — напомнил ему Голицын его же слова.
— Да, все-таки надо! Хоть одну минутку, а были свободны! — воскликнул Рылеев.
— А где же Трубецкой? — вдруг спохватился.
— Черт его знает! Пропал, как сквозь землю провалился!
— Испугался, должно быть, и спрятался.
— Как же так, господа? Разве можно без диктатора? Что он с нами делает! — начал Рылеев и не кончил, только рукой махнул и побежал опять, как угорелый, метаться по городу, искать Трубецкого.
— Никаких распоряжений не сделали, согнали на площадь, как баранов, а сами спрятались, — проворчал Каховский.
И все притихли, как будто вдруг очнулись, опомнились; жуткий холодок пробежал у всех по сердцу.
Не знали, что делать; стояли и ждали. Собрались на площади около одиннадцати. На Адмиралтейской башне пробило двенадцать, час, а противника все еще не было, ни даже полиции, как будто все начальство вымерло.
Солдаты в одних мундирах зябли и грелись горячим сбитнем, переминались с ноги на ногу и колотили рука об руку. Стояли так спокойно, что прохожие думали, что это парад.
Голицын ходил вдоль фронта, прислушиваясь к разговорам солдат.
— Константин Павлович сам идет сюда из Варшавы!
— За четыре станции до Нарвы стоит с первою армиею и Польским корпусом, для истребления тех, кто будет присягать Николаю Павловичу!
— И прочие полки непременно откажутся!
— А если не будет сюда, пойдем за ним, на руках принесем!
— Ура, Константин! — этим криком все кончалось.
А когда их спрашивали: «Отчего не присягаете?» — отвечали: «По совести».
Между правым флангом каре и забором Исакия теснилась толпа. Голицын вошел в нее и здесь тоже прислушался.
высокими шляпами; черные фраки с белыми полотенцами и красными шарфами вместо кушаков. У одного — все лицо в саже, как у трубочиста.
— Кумовьев, значит, много в полиции, так вот, чтоб не признали, рожу вымазал, — объяснили Голицыну.
— Рожа черна, а совесть бела. Полюби нас черненькими, а беленькими нас всякий полюбит, — подмигнул ему сам чернорожий, скаля белые зубы, как негр.
У иных было оружие: старинные ржавые сабли, ножи, топоры, кирки и те железные ломы, которыми дворники скалывают лед на улицах, и даже простые дубинки, как, бывало, во дни пугачевщины. А те, кто с голыми руками пришел, разбирали поленницы дров у забора Исакия и выламывали камни из мостовой, вооружаясь кто поленом, кто булыжником.
— И видя такое неустроенное, варварское на все Российское простонародье самовластье и тяжкое притесненье, государь император Константин Павлович вознамерился уничтожить оное, — говорил мастеровой с испитым, злым и умным лицом, в засаленном картузе и полосатом тиковом халате, ремешком подпоясанном.
— По две шкуры с нас дерут, анафемы! — злобно шипел беззубый старичок-дворовый, в лакейской фризовой шинели со множеством воротников.
— Народу жить похужело, всему царству потяжелело! Томно так, что ой-ой-ой! — вздыхала баба с красным лицом и веником под мышкой, должно быть, прямо из бани. А лупоглазая девчонка, в длинной кацавейке мамкиной, разинув рот, жадно слушала, как будто все понимала.
— И видя оное притеснение лютое, — продолжал мастеровой, — государь Константин Павлович, пошли ему Господь здоровья, пожелал освободить Российскую чернь от благородных господ…
— Господа благородные — первейшие в свете подлецы! — послышались голоса в толпе.
— Отжили они свои красные дни! Вот он потребует их, варваров!
— Недолго им царствовать — не сегодня, так завтра будет с них кровь речками литься!
— Воля, ребята, воля! — крикнул кто-то, и вся толпа, как один человек, скинула шапки и перекрестилась.
— Сам сюда идет расправу творить, уж он у Пулкова!
— Нет, взяли за караул, заковали в цепь и увезли!
— Ах, ты сердечный, болезный наш!
— Ничего, братцы, небось, отобьем!
— Ура, Константин!
— Идут! Идут! — услышал Голицын и, оглянувшись, увидел, что со стороны Адмиралтейского бульвара, из-за забора Исакия, появилась конная гвардия. Всадники, в медных касках и панцирях, приближались гуськом, по три человека в ряд, осторожно-медленно, как будто крадучись.
— Ишь, как сонные мухи ползут. Не любо, чай, бед-неньким! — смеялись в толпе.
А солдаты в мятежном каре, заряжая ружья, крестились:
— Ну, слава Богу, начинается!