• Приглашаем посетить наш сайт
    Вяземский (vyazemskiy.lit-info.ru)
  • 14 декабря. Книга вторая. После четырнадцатого.
    Часть четвертая. Глава восьмая

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
    Часть 3: 1 2 3 4 5 6 7
    Часть 4: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10

    ГЛАВА ВОСЬМАЯ

    Каховский остался верен себе до конца: «Я жил один — один умру».

    Встречаясь в коридоре с товарищами, ни с кем не заговаривал. никому не подавал руки: продолжал считать всех «подлецами». Ожесточился, окаменел.

    Дни и ночи проводил за чтением. Книги посылала ему плац-майорская дочка, Аделаида Егоровна. Окно его камеры выходило прямо на окна квартиры Подушкина. Старая девица влюбилась в Каховского. Сидя у окна, играла на гитаре и пела:

    Он, сидя в башне за стенами,
    Лишен там, бедненький, всего.
    Жалеть бы стали вы и сами,
    Когда б увидели его!

    Каховский имел сердце нежное, а глаза близорукие: лица ее не видел, — видел только платья всех цветов радуги — голубые, зеленые, желтые, розовые. Она казалась ему прекрасной, как Дон Кихоту — Дульсинея.

    На книги набросился с жадностью. Особенно полюбил «Божественную Комедию». Путешествовал в чужих краях, бывал в Италии и немного понимал по-итальянски.

    Фарината и Капаней приводили его в восхищение. «Quel magnanimo, сей великодушный» — Фарината дельи Уберти мучается в шестом круге ада, на огненном кладбище эпикурейцев-безбожников. Когда подходят к нему Данте с Вергилием, он приподнимается из огненной могилы, —

    До пояса, с челом таким надменным,
    Как будто ад имел в большом презреньи.
    Come avesse lo inferno in gran dispetto.

    А исполин Капаней, один из семи вождей, осаждавших Фивы, низринутый в ад за богохульство громами Зевеса, подобно древним титанам, — лежит, голый, на голой земле, под вечным ливнем огненным.


    Что, скорчившись, лежит с таким презреньем,
    Что мнится, огнь его не опаляет? —

    спрашивает Данте Вергилия, а Капаней кричит ему в ответ:

    Qual fui vivo, tal son' morto!
    Каков живой, таков и мертвый!
    Да разразит меня Зевес громами,
    Не дам ему я насладиться мщеньем!

    Каховский сам похож был на этих двух великих презрителей ада.

    Когда в последнюю ночь перед казнью отец Петр спросил его на исповеди, прощает ли он врагам своим:

    — Всем прощаю, кроме двух подлецов — государя и Рылеева, — ответил Каховский.

    — Сын мой, перед святым причастием, перед смертью… — ужаснулся отец Петр. — Богом тебя заклинаю: смирись, прости…

    — Не прощу.

    — Так что же мне с тобою делать? Если не простишь, я тебя и причастить не могу.

    — Ну, и не надо.

    Отец Петр должен был взять грех на душу, причастить нераскаянного.

    А когда пришел Подушкин с Трофимовым вести его на казнь, Каховский взглянул на них так, «как будто ад имел в большом презреньи».

    — Пошел на смерть, будто вышел в другую комнату закурить трубку, — удивлялся Подушкин.

    — Павел Иванович Пестель есть отличнейший в сонме заговорщиков, — говаривал отец Петр. — Математик глубокий; и в правоту свою верит, как в математическую истину. Везде и всегда равен себе. Ничто не колеблет твердости его. Кажется, один способен вынести на раменах своих тяжесть двух Альпийских гор.

    — Я даже не расслышал, что с нами хотят делать; но все равно, только бы скорее! — сказал Пестель после приговора.

    — Жалко менять старый халат, да делать нечего, — ответил Пестель.

    — Какой халат?

    — А это наш русский поэт Дельвиг сказал:

    Мы не смерти боимся, но с телом расстаться нам жалко:

    Так с неохотою мы старый меняем халат.

    — Верите ли вы в Бога, Herr Pestel?

    — Как вам сказать? Mon coeur est materialiste, mais ma raison s'y refuse. Сердцем не верю, но умом знаю, что должно быть что-то такое, что люди называют Богом. Бог нужен для метафизики, как для математики нуль.

    — Schrecklich! Schrecklich! 1 — прошептал Рейнбот и начал говорить о бессмертии, о загробной жизни.

    Пестель слушал, как человек, которому хочется спать; наконец, прервал с усмешкою:

    — Говоря откровенно, мне и здешняя жизнь надоела. Закон мира — закон тождества: а есть а, Павел Иванович Пестель есть Павел Иванович Пестель. И это 33 года. Скука несносная! Нет, уж лучше ничто. Там ничто, но ведь и здесь тоже. Из одного ничто в другое. Хороший сон — без сновидений, хорошая смерть — без будущей жизни. Мне ужасно хочется спать, господин пастор.

    — Schrecklich! Schrecklich!

    От причастия отказался решительно.

    — Благодарю вас, это мне совершенно не нужно. Когда же Рейнбот начал убеждать его раскаяться, он, подавляя зевоту, сказал:

    — Aber, mein lieber Herr Reinbot, wollen wir uns doch besser etwas über die Potitik unterhalten. 2

    И заговорил об английском парламенте. Рейнбот встал.

    — Извините, господин Пестель, я не могу говорить о таких вещах с человеком, идущим на смерть.

    Пестель тоже встал и подал ему руку.

    — Ну что ж, доброй ночи, господин Рейнбот.

    — Что сказать вашим родителям?

    По лицу Пестеля, одутловатому, бледно-желтому, сонному, — он в эту минуту был особенно похож на Наполеона после Ватерлоо, — пробежала тень.

    — Скажите им, — проговорил он чуть дрогнувшим голосом, — что я совершенно спокоен, но не могу думать о них без терзающего горя. Передайте это письмо сестре Софи.

    Письмо было на французском языке, коротенькое:

    «Тысячу раз благодарю тебя, дорогая Софи, за те строки, которые ты прибавила к письму нашей матери. Я чрезвычайно растроган нежным твоим участием и твоею дружбою ко мне. Будь уверена, мой друг, что никогда сестра не могла быть нежнее любима, чем ты мной. Прощай, моя дорогая Софи. Твой нежный брат и искренний друг, Павел».

    Передав письмо, он пошел с Рейнботом к двери, как будто выпроваживал его. Но в дверях остановился, крепко пожал ему руку и сказал с улыбкой:

    — Доброй ночи, господин пастор. Ну скажите же, скажите мне просто: доброй ночи!

    — Я ничего не могу вам сказать, господин Пестель. Я только могу…

    Рейнбот не кончил, всхлипнул, обнял его и вышел.

    «Ужасный человек! — вспоминал впоследствии. — Мне казалось, что я говорю с самим диаволом. Я оставил жестокосердого, поручив его единой милости Божьей».

    дрожащими пальцами. Наконец, нашел. Бросился целовать его с жадностью. Надел и сразу успокоился.

    В ожидании Подушкина сел на стул, опустил голову и закрыл глаза. Может быть, не спал, но имел вид спящего.

    * * *

    Михаил Павлович Бестужев-Рюмин боялся смерти, по собственным словам, «как последний трус и подлец». Похож был на трепещущую в клетке птицу, когда кошка протягивает за нею лапу. Иногда плакал от страха, как маленькие дети, не стыдясь. А иногда удивлялся:

    — Что со мной сделалось? Никогда я не был трусом. Ведь вот стоял же под картечью на Устимовской высоте и не боялся. Почему же теперь так перетрусил?

    — Тогда ты шел на смерть вольно, а теперь — насильно. Да ты не бойся, что боишься, и все пройдет, — утешал его Муравьев, но видел, что утешенья не помогают.

    «как последний трус и подлец».

    Муравьев знал, чем успокоить его. Бестужев боялся, потому что все еще надеялся, что «конфирмация — декорация», и что в последнюю минуту прискачет гонец с царскою милостью. Чтобы победить страх, надо было отнять надежду. Но Муравьев не знал, надо ли это делать; не покрывает ли кто-то глаза его святым покровом надежды?

    Бестужев сидел рядом с Муравьевым, в 13-м номере Кронверкской куртины. Между ними была такая же стена из бревен, как та, что отделяла Муравьева от Голицына, и такая же в стене щель. Они составили койки так, что лежа могли говорить сквозь щель.

    В последнюю ночь перед казнью Муравьев читал Бестужеву Евангелие на французском языке: по-славянски оба понимали плохо.

    — «Пришли в селение, называемое Гефсимания; и Он сказал ученикам Своим: посидите здесь, пока Я помолюсь. И взял с Собою Петра, Иакова и Иоанна; и начал ужасаться…»

    — Погоди, Сережа, — остановил его Бестужев. — Это что же такое, а?

    — А что, Миша?

    — Неужели так и сказано: «ужасаться»?

    — Так и сказано.

    — Чего же Он ужасался? Смерти, что ли?

    — Да, страданий и смерти.

    — Как же так, Бог смерти боится?

    — Не Бог, а человек. Он — Бог и Человек вместе.

    — Ну, пусть человек. Да разве людей бесстрашных мало? Вон Сократ цикуту выпил, ноги омертвели, — а все шутил. А это что же такое? Ведь это, как я?

    — Да, Миша, как ты.

    — Но ведь я же подлец?

    — Нет, не подлец. Ты, может быть, лучше многих бесстрашных людей. Надо любить жизнь, надо бояться смерти.

    — А ты не боишься?

    — Нет, боюсь. Меньше твоего, но, может быть, хуже, что меньше. Вон Матюша и Пестель, те совсем не боятся, и это совсем нехорошо.

    — А Ипполит?

    — Ипполит не видел смерти. Кто очень любит, тот уже смерти не видит. А мы не очень любим: нам нельзя не бояться.

    — Ну, читай, читай!

    Муравьев продолжал читать. Но Бестужев опять остановил его.

    — А что, Сережа, ты как думаешь, отец Петр — честный человек?

    — Честный.

    — Что ж он все врет, что помилуют? О гонце слышал?

    — Слышал.

    — Зачем же врет? Ведь никакого гонца не будет? Ты как думаешь, не будет, а? Сережа, что ж ты молчишь?

    По голосу его Муравьев понял, что он готов опять расплакаться бесстыдно, как дети. Молчал — не знал, что делать: сказать ли правду, снять святой покров надежды, или обмануть, пожалеть? Пожалел, обманул:

    — Не знаю, Миша. Может быть, и будет гонец.

    — Ну, ладно, читай! — проговорил Бестужев радостно. — Вот что прочти — Исайи пророка, — помнишь, у тебя выписки.

    Муравьев стал читать:

    — «И будет в последние дни…

    Перекуют мечи свои на орала, и копья свои — на серпы; не поднимет народ на народ меча, и не будут более учиться воевать…

    Тогда волк будет жить вместе с ягненком… И младенец будет играть над норою аспида…

    éдением Господа, как воды наполняют море.

    И будет: прежде нежели они воззовут, Я отвечу; они еще будут говорить, и Я уже услышу.

    Как утешает кого-либо мать, так утешу Я вас…». 3

    — Стой, стой! Как хорошо! Не Отец, а Мать… А ведь это все так и будет?

    — Так и будет.

    — Нет, не будет, а есть! — воскликнул Бестужев. — «Да приидет Царствие Твое», 4 это в начале, а в конце: «Яко Твое есть царствие». Есть, уже есть… А знаешь, Сережа, когда я читал «Катехизис» на Васильковской площади, была такая минута…

    — Знаю.

    — И у тебя?.. А ведь в такую минуту и умереть не страшно?

    — Не страшно, Миша.

    — Ну, читай, читай… Дай руку!

    Муравьев просунул руку в щель. Бестужев поцеловал ее, потом приложил к губам. Засыпал и дышал на нее, как будто и во сне целовал. Иногда вздрагивал, всхлипывал, как маленькие дети во сне, но все тише, тише и, наконец, совсем затих, заснул.

    Муравьев тоже задремал.

    Проснулся от ужасного крика. Не узнал голоса Бестужева.

    — Ой-ой-ой! Что это? Что это? Что это?

    — Сонный человек, ваше благородие, как дитя малое: всего пужается. А проснется — посмеется…

    Муравьев подошел к стене, отделявшей его от Голицына, и заговорил сквозь щель:

    — Прочли мое «Завещание»?

    — Прочел.

    — Передадите?

    — Передам. А помните, Муравьев, вы мне говорили, что мы чего-то главного не знаем?

    — Помню.

    — А разве не главное то, что в «Завещании»: Царь Христос на земле, как на небе?

    — Да, главное, но мы не знаем, как это сделать.

    — А пока не знаем, Россия гибнет?

    — Не погибнет — спасет Христос.

    Помолчал и прибавил шепотом:

    — Христос и еще Кто-то.

    «Кто же?» — хотел спросить Голицын и не спросил: почувствовал, что об этом нельзя спрашивать.

    — Вы женаты, Голицын?

    — Женат.

    — Как имя вашей супруги?

    — Марья Павловна.

    — А сами как зовете?

    — Маринькой.

    — Ну, поцелуйте же от меня Мариньку. Прощайте. Идут. Храни вас Бог!

    Голицын услышал на дверях соседней камеры стук замков и засовов.

    * * *

    Когда пятерых, под конвоем павловских гренадер, вывели в коридор, они перецеловались все, кроме Каховского. Он стоял в стороне, один, все такой же каменный. Рылеев взглянул на него, хотел подойти, но Каховский оттолкнул его молча глазами: «Убирайся к черту, подлец!» Рылеев улыбнулся: «Ничего, сейчас поймет».

    Пошли: впереди Каховский, один; за ним Рылеев с Пестелем, под руку; а Муравьев с Бестужевым, тоже под руку, заключали шествие.

    — Простите, простите, братья!

    Услышав звук шагов, звон цепей и голос Рылеева, Голицын бросился к оконцу-«глазку» и крикнул сторожу:

    — Подыми!

    Сторож поднял занавеску. Голицын выглянул. Увидел лицо Муравьева. Муравьев улыбнулся ему, как будто хотел спросить: «Передадите?» — «Передам», — ответил Голицын тоже улыбкой.

    Примечания:

    1) Страшно! Страшно! (нем.)

    2) Но, мой дорогой доктор Рейнбот, давайте лучше побеседуем о политике (нем.)

    3) Книга Исайи, II, 4, XI, 6.

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
    Часть 3: 1 2 3 4 5 6 7
    Часть 4: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10