|
ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ
Свиданье с Аракчеевым было страшно князю Валерьяну Голицыну, хотя он и смеялся над этим свиданьем.
Знал, что у государева любимца -- белые листы бумаги, бланки за царскою подписью; он мог вписать в них, что угодно -- чины, ордена, или заточение в крепость, ссылку, каторгу. Мог также оскорбить, ударить -- и чем ему ответить?
"Я друг царя,-- говаривал,-- и на меня жаловаться можно только Богу".
Несколько лет назад прошел слух, будто сочинителя Пушкина высекли розгами в тайной полиции; лучшие друзья поэта передавали об этом с добродушной веселостью. -- "Может аи быть?" сомневались одни. -- "Очень просто,-- объясняли другие: -- половица опускная, как на сцене люк, куда черти проваливаются; станешь на нее и до половины тела опустишься, а внизу, в подполье, с обеих сторон по голому телу розгами -- чик, чик, чик. Поди-ка пожалуйся!"
Да что поэт или камер-юнкер, когда великие князья трепетали перед змием. Преображенским офицером, стоя на карауле в Зимнем дворце, князь Валерьян увидел однажды, как Николай Павлович и Михаил Павлович, тогда еще совсем юные, сидя на подоконнике, ребячились, шалили с молодыми флигель-адъютантами; вдруг кто-то произнес шепотом: "Аракчеев!" -- и великие князья, соскочив с подоконника, вытянулись, как солдаты, руки по швам.
Да, страшно, но под страхом -- надежда.
Года два тому назад Голицын подал государю записку об освобождении крестьян и о конституции, как о близком будущем, воле самого императора, с высоты престола объявленной.
О записке с тех пор ни слуху, ни духу, как в воду канула. Да он уже и сам не верил в мечты свои, знал, что надеяться не на что; а все-таки надеялся: что если государь пожелает видеть его,-- он скажет ему все,-- и тот поймет.
Вспоминал портрет юного императора: белые, в пудре, вьющиеся волосы, цвет кожи бледно-розовый, как отлив перламутра, темно-голубые глаза с поволокою, прелестная, как будто не совсем проснувшаяся, улыбка детских губ. Похож на Софью, как брат на сестру.
Иногда Голицыну снилось это лицо, и не знал он, чье оно, отца или дочери,-- но во сне влюблен был в обоих вместе, как некогда влюблена была вся Россия в прекрасного отрока.
-- Я желал бы видеть всюду республики: это единственная форма правления, сообразная с правами человечества,-- говаривал государь с этой детскою улыбкою. А потом, после чугуевской бойни {В 1819 году было восстание военных поселенцев Чугуевского полка, требовавших отмены военных поселений.}, где проводили людей сквозь строй по двенадцати тысяч раз,-- плакал на груди Аракчеева: "Я знаю, чего это стоило твоему чувствительному сердцу!"
Отец Софьи и друг Аракчеева, республика и шпицрутены, ожидание чуда и ожидание розог -- все смешалось, как в бреду, в мыслях Голицына. Чтобы отвязаться от них, лег спать.
Дурной сон приснился: похоронное шествие; в открытых гробах -- скелеты и уродцы в банках со спиртом; все знакомые лица -- старые приятели, члены Тайного Общества; он и сам плавает в спирту, похожий на бледную личинку,-- гомункул в очках.
Проснувшись, долго не мог понять, что это было; наконец понял: профессора Казанского университета хоронили анатомический кабинет, по предложению Магницкого.
Орлов, приветствовали его особенно ласково.
-- За твое здоровье, князенька, свечку пудовую: обругал подлеца, как следует! -- сказал, пожимая ему руку, Меншиков.
-- Воистину -- гадина! -- воскликнул Орлов.
-- Змий! -- добавил Закревский.
-- Ну, какой змий? Просто ночанка! -- возразил Уваров и рассказал, как у одного мужика в Грузине нашли в платье засушенную летучую мышь, "ночанку", которую носил он при себе для того, будто бы, чтобы извести колдовством Аракчеева; а тот засек его до смерти, приговаривая: "Буду я тебе сам ночанкою!" -- Так вот и для всей России ночанкою сделался.
-- И неужели же никого не найдется, чтобы открыть государю глаза на этого изверга? -- заключил Уваров.
Из приотворенной двери высунул голову с плоским деревянным, кукольным лицом адъютант Аракчеева, немец Клейнмихель.
-- Пожалуйте, князь!
Голицын вошел в секретарскую, большую темную комнату с окнами на дворцовый двор.
У стола, крытого зеленым сукном, сидел Аракчеев. Перед ним стоял старый генерал, может быть, один из боевых генералов двенадцатого года, сподвижников Багратиона и Раевского в тех славных боях, в которых царский любимец не принимал участия "по слабости нервов". Слушая выговор, как школьник, виновато горбил он спину и вбирал голову в плечи; не видя лица его,-- он стоял к нему спиною,-- Голицын видел, по гладкой и красной, как личико новорожденного, лысине, по вздувшейся над воротником сине-багровой складке шеи, что старик ни жив, ни мертв.
-- Не думаете ли вы, сударь, отлынять от службы, видя, что у меня камер-юнкерствовать не можно? -- говорил Аракчеев гнусавым, ровным, тихим, почти шепотным голосом: нельзя говорить громко в покоях государевых. -- Предписание за нумером тысяча восемьсот семьдесят третьим, которое поставило, будто бы, вас в невозможность исполнять обязанность вашу в точности, совсем не требует от вашего превосходительства никаких невозможностей, коих, впрочем, по службе и быть не должно...
Видно было, что может говорить так, не переводя духа, не изменяя выражения лица и голоса, час, два, три -- сколько угодно.
Голицыну случалось видеть Аракчеева; но теперь вглядывался он с особенным любопытством, как будто видел его в первый раз.
Лет за пятьдесят. Высок ростом, сутул, костляв, жилист. Поношенный артиллерийский темно-зеленый мундир; между двух верхних пуговиц -- маленький, как образок, портрет покойного императора Павла I. Лицо -- не военное, а чиновничье. Впалые бритые щеки, тонкие губы, толстый нос, слегка вздернутый и красноватый, как будто в вечном насморке. Ни ума, ни глупости, ни доброты, ни злобы -- ничего в этом лице, кроме скуки. Полуоткрытые над мутными глазами веки делали его похожим на человека, который только что проснулся и сейчас опять заснет.
-- Я люблю, чтобы все дела шли порядочно,-- скоро, но порядочно; а иные дела и скоро делать вредно. Все сие дано нам от Бога на рассуждение, ибо хорошее на свете не может быть без дурного, и всегда более дурного, чем хорошего...
За окном шел мокрый снег. В комнату вползали серые, как паутина, сумерки. И в серой паутине сумерек, в серой паутине слов была скука нездешняя, которой, должно быть, в гробах скучают мертвые; страшно было от скуки.
Аракчеев кивнул головой в знак того, что аудиенция кончена. Пыхтя и отдуваясь, потный и красный, как из бани, генерал вышел из комнаты.
Голицын подошел к столу.
-- Князя Александра Николаевича племянничек?
-- Точно так, ваше сиятельство!
-- Ну, князь, два дела к вам. Первое: за ношение очков в присутствии особ августейших государь повелел сделать вам замечание строжайшее. Второе -- касательно записки вашей...
Подал ему бумагу, на которой большими буквами, красным карандашом, его, Аракчеева, собственной рукой написано было с тремя ошибками, в пяти словах: "Возвратить бумаги сии по ненадобию в оных".
как бедный новгородский дворянин, совершенно по-русски воспитан; у дьячка учился грамоте, по Часослову {Церковно-служебная книга.}: мудрено ли, что мало знаю? Вот и в записке вашей,-- при простом уме моем, никак в толк не возьму,-- о какой конституции писано? Сколько лет на свете живши, о том не слыхал и полагал доселе, что у нас в России правление самодержавное...
Опять нескончаемая паутина слов; опять страшно, скучно нездешнею скукою.
Вдруг встал, перешел от стола к камину и поманил Голицына пальцем: не хотел, должно быть, чтобы адъютант слышал. Когда Голицын подошел, взял его за пуговицу и зашептал почти на ухо, еще ласковей, вкрадчивей:
-- Я всегда, ваше сиятельство, в оном несчастлив, что обо мне дурно публика думает. Ну, да ведь и то сказать, один умный человек спрашивал: сколько дураков нужно, чтобы составить публику? Посему и не весьма опасаюсь санкт-петербургского праздноглаголания: собака лает, ветер носит. Была бы совесть чиста... Вещица сия, изволите видеть, как называется?
-- Экран, ваше сиятельство!
-- Экран, да-с! Ну, так вот и ваш покорный слуга все равно, что экран; за моей спиной что ни делается, а моим лицом все покрывается. Валят на меня, как на мертвого. И ругают за все: Аракчеев -- элодей, Аракчеев -- изверг, Аракчеев -- гадина. А вся-то вина моя, что никому не льщу, по прямому моему характеру, да волю государя императора исполняю в точности. Что велит, то и делаю. Хоть конституцию, хоть самую республику, велит -- сделаю... Мне что?
"А ведь не глуп,-- удивился Голицын. -- Только что ему от меня надо?"
-- Вот и дядюшка ваш, князь Александр Николаевич, меня, старика, не жалует; а я зла никому не помню, по закону евангельскому: любите ненавидящих вас. И в тебе, голубчик, князь Валерьян Михайлович, уверен, что ты меня полюбишь, видя, что я с тобой обхожусь как истинный христьянин...
Умолк,-- и веки, над мутными глазами полузакрытые, закрыл совсем, как будто забыл о собеседнике и, угревшись у камина, стоя, задремал. Голицын тоже молчал, рассматривая лицо его вблизи; заметил неожиданную в этом лице странную, мягкую, на раздвоенном подбородке, ямочку и почему-то не мог отвести от нее глаз. Вспомнилось ему "чувствительное сердце" Аракчеева, которого пожалел государь после чугуевской бойни; вспомнилась также дворовая девка, Настасья Минкина, которая в минуту нежности целовала Аракчеева, должно быть, в эту самую ямочку.
А тот вдруг медленно-медленно приоткрыл один глаз, как будто исподтишка подмигивая, и посмотрел Голицыну опять не в глаза, а в брови.
-- А что, князь, давно ли вы членом Тайного Общества?
-- О каком Тайном Обществе, ваше сиятельство, говорить изволите? -- ответил Голицын с таким спокойным недоумением, что сам себе удивился; но сердце у него упало,-- подумал: "Начинается!"
-- Не знаете? Ну, а мы все знаем, все знаем, и не только о вас, но и о дядюшке...
-- Дядюшка -- в Тайном Обществе! -- не удержался Голицын и, хотя спохватился тотчас, но было поздно.
-- Что же так удивились, если ничего не знаете? А, может, и знаете что, да забыли? А?
-- Если бы и знал что, ваше сиятельство, то не мог бы ничего сказать, не быв подлецом и доносчиком! -- ответил Голицын, бледнея уже не от страха, а от злобы.
-- Ну, полно, князь, полно! Не хочешь, и не надо. Я ведь с тобой как отец говорив, тебе же добра желаючи, чтобы сделать из тебя, по уму твоему, государю человека полезного. Очки -- пустое, а ты на хорошем счету: по Веронскому конгрессу помнит тебя государь вместе с графом Шуваловым, женихом Софьи Дмитриевны, и всегда отзываться изволит милостиво. Сегодня -- камер-юнкер, завтра -- камергер. Ни за что я, дружок, тому не поверю, что есть такой на свете камер-юнкер, который не желал бы камергером сделаться... Подумай, князь, подумай хорошенечко. Утре вечера мудренее. Да приезжай-ка в Грузино -- там потолкуем. Посети старика, милости просим, я очень желаю видеть ваше сиятельство у себя в Грузинской пустыне...
"Твоим вниманием не дорожу, подлец!" -- вспомнился Голицыну рылеевский стих, когда к двум протянутым пальцам Аракчеева -- знак редкой милости -- прикоснулся он, чувствуя, что этою ласкою хуже, чем розгою, высечен.
Прием кончился. Клейнмихель ушел.
Аракчеев, подойдя на цыпочках, словно крадучись, к двери в первую из двух зал, которые отделяли Секретарскую от кабинета государева, приотворил дверь осторожно и позвал шепотом:
-- Ефимыч? А Ефимыч?
-- Здесь, ваше сиятельство! -- тем же осторожным шепотом ответил государев камердинер, Мельников.
-- Никак нет.
-- Никого не было?
-- Никого.
Все так же крадучись, на цыпочках, прошли обе пустынные залы. Когда половица скрипнула под ногой Мельникова, Аракчеев замахал на него руками. Во всех движениях его была бесшумно-шуршащая мягкость летучей мыши-ночанки.
Остановившись у двери кабинета, затаив дыхание, как будто умирающий был там за дверью, прислушались. Сперва Мельников, потом Аракчеев наклонился привычно ловким движением к замочной скважине и приложил к ней глаз: государь сидел один, читая книгу. Переглянулись молча.
Опять вернулись в Секретарскую.
-- Проводи отца Фотия, чтоб никто не видал.
-- Слушаю-с, ваше сиятельство!
-- Князевой кареты с набережной не было?
-- Не было.
-- Ас Эрмитажа?
-- И оттуда не было. Везде люди поставлены: не пропустят.
-- Смотри же: если что, сейчас доложи.
-- Будьте покойны, ваше сиятельство!
-- Да кучеру Илье скажи, не забудь: ежели государь на Фонтанку поедет,-- курьера ко мне на Литейную тотчас же.
На Фонтанку -- значило: к министру духовных дел, князю Александру Николаевичу Голицыну.
Аракчеев вынул из кармана золотую табакерку и сунул в руку Мельникова. Тот не понял, открыл ее, понюхал с таким благоговением, как будто к мощам приложился, и хотел отдать.
-- Возьми, Ефимыч, на память.
-- Ваше сиятельство! И так милостями осыпан... не знаю, как за вас Бога молить! -- проговорил, целуя ему руку, Мельников.
-- Смотри же, братец, чтоб все в аккурате было.
-- Будьте покойны, ваше сиятельство!
"Любезный мой отец и благодетель, батюшка, ваше сиятельство! Нет вас -- нет для меня веселья и утешенья, окроме слез: все плачу, да плачу; воображаю, мой отец, что выходите из спальни и целуете меня за сюрприз. А подумаю, что вас нет,-- так слезами и зальюсь. Если вы останетесь еще долго там один, то лучше уж прямо к вам, на Литейную, в тележке приеду, чем представлять вас каждую минуту с растерзанным сердцем. А у нас, батюшка, на мызе благополучно. Люди здоровы, а также скот и птицы. Только в молошнике разбил крышку фарфоровую Матюшка, и я его за то высекла; и Нефеда, и Финогена повара, по вашему, отец, приказу, также высекла хорошенечко. А Француженка и Осенняя Фаворитка отелились на прошлой неделе. В оранжерейных рамах стекла вставили. À соленой телятины две кадушки попортились; я людям на кухню сдала. Поберегите себя, душа моя, ради Христа! В сырую погоду не выходите. На молоденьких не заглядывайся, дружок. Часто в вас сомневаюсь, зная ваш ка-рахтер непостоянный, но все вам прощаю, по любви моей: ежели мне вас не любить, то недостойна я и по земле ходить. Вашего сиятельства по гроб жизни своей слуга вечная, Настя. И за галстучек тоже целую".
голос Настеньки: "Почивайте, батюшка, покойно -- вашему слабому здоровью нужен покой..."
Вздрогнул, очнулся. Не ровен час -- пропустит Голицына.
Чтобы отогнать дремоту, принялся считать в уме: сколько нужно метелок для грузинской мызы: в кухню господскую по 2 в неделю -- 104 штуки в год; в службы людские по 5 -- 260 в год; в оранжереи, конюшни, флигеля -- всего 1890 в год; на 5 лет -- 9450, на 25 -- 47. 250.
Задача была слишком простая; придумал посложнее: сколько надо щебенки для шоссейной дороги от Грузина до Чудова.
В каждой куче: в вышину -- 3 аршина 7 вершков; в окружности -- 6 аршин 13 вершков; по откосу -- 4 аршина 9 вершков. Трудно было сосчитать в уме; взял клочок бумаги, карандашик обгрызенный и начал делать выкладки, ставя цифры как можно теснее, так чтобы все уместилось на одном клочке: был скуп на бумагу.
Вдруг, в самой середине выкладок, когда расчет подходил уже к миллионам кубических вершков, приотворилась дверь из флигель-адъютантской.
-- Ваше сиятельство, от его высочества, великого князя,-- доложил Клейнмихель.
-- Я тебе, чертов сын, говорил: в шею гони! -- произнес Аракчеев, бросился на него, выругался нехорошим словом и поднял руку.
Клейнмихель не шелохнулся, подставляя бесчувственно-кукольное лицо свое: казалось, удар прозвучит по лицу, как по дереву.
-- Вон!
Вернулся в кресло у камина; но уже не мог продолжать счет: помешали -- запутался; огорчился, почувствовал сердцебиение и расстройство нервов.
-- О, Бог мой, Бог мой! -- тяжело вздыхал. -- Минутки не дадут покоя...
Принял миндально-анисовых капель; отдохнул, успокоился и опять погрузился в выкладки.
шоссейной дороги в бесконечную даль.
После свидания с Аракчеевым князь Валерьян поехал к своему приятелю, князю Сергею Петровичу Трубецкому, директору Северной Управы Тайного Общества, объявил ему о своем решении поступить в члены Общества и через несколько дней был принят.
|