|
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
-- Быть или не быть России, вот о чем дело идет!
-- Россия, какова сейчас, должна сгинуть вся!
-- Ах, как все гадко у нас, житья скоро не будет!
-- Давно девиз всякого русского есть: чем хуже, тем лучше!
-- А вот ужо революцию сделаем -- и все будет по-новому...
Это еще из передней, входя к Рылееву, услышал князь Валерьян Михаилович Голицын.
Один из директоров Тайного Общества, отставной подпоручик Кондратий Федорович Рылеев, жил на Мойке у Синего моста, в доме Российско-Американской компании, где служил правителем дел. По воскресеньям бывали у него "русские завтраки". Убранство стола -- скатерть камчатная, ложки деревянные, солонки петушьими гребнями, блюда резные,-- так же, как напитки и кушанья -- водка, квас, ржаной хлеб, кислая капуста, кулебяка,-- все было знамением древней российской вольности. "Мы должны избегать чужестранного, дабы ни малейшее к чужому пристрастие не потемняло святого чувства любви к отечеству: не римский Брут, а Вадим Новгородский {Вадим Храбрый (?--864) -- полулегендарный вождь новгородцев, возглавивший восстание против Рюрика и им убитый.} да будет нам образцом гражданской доблести",-- говаривал Рылеев.
Окна -- в нижнем этаже с высокими чугунными решетками. Квартира маленькая, но уютная. Хозяйкин глаз виден во всем: кисейные на окнах занавески, белые, как снег; горшки с бальзамином, бархатцем и под стеклянным запотелым колпаком лимончик, выросший из семечка; клетка с канарейками; пол, свежею мастикою пахнущий; домашнего изделия половички опрятные; образа с лампадками и пасхальными яйцами.
Солнце било прямо в окна, кидая на пол косые светлые четырехугольники с черною тенью толстых, как будто тюремных, решеток. Канарейки заливались оглушительно. И казалось, что все это -- не в Петербурге, а в захолустном городке, в деревянном домике: такое простенькое, веселенькое, невинное, именинное или новобрачное.
Гостей много -- все члены Тайного Общества. Сидели, стояли, ходили, беседуя, закусывая, покуривая трубки. Чтоб освежить воздух, открыли форточку: с улицы доносилось весеннее дребезжание дрожек, детски-болтливая капель и воскресный благовест.
Хотя уже с месяц, как Голицын принят был в Общество, но на собраниях почти не бывал. Софья после разговора с ним на концерте Виельгорского тяжело заболела. Он целые дни проводил у Нарышкиных, в тоске и тревоге, считая себя виновником ее болезни. Тем сильнее была радость выздоровления: накануне доктор сказал, что опасность миновала.
-- А что, Нева еще не тронулась? -- сказал кто-то среди наступившего молчания, когда они вошли с Трубецким.
-- Нет, а скоро, должно быть: лед потемнел, полыньи большие, мостки сняли, мосты развели.
Такое же весеннее, веселое почудилось Голицыну в этих словах, как и в тех, при входе услышанных: "А вот ужо революцию сделаем -- и все будет по-новому".
С любопытством вглядывался в лица -- не похожи на лица заговорщиков: все молодые, тоже весенние, веселые. "Милые дети",-- думал он. Или как пьяному кажется, что все пьяны, так ему, счастливому,-- что все счастливы.
Трубецкой познакомил его с Рылеевым.
Лицо смуглое, худое, скуластое, мальчишеское; тонкие, насмешливо-дерзкие губы; большие прекрасные глаза, спокойно-печальные, но в минуту страсти загоравшиеся таким огнем, что становилось жутко. Одет щеголем, но чуть-чуть безвкусно: пюсовый {Темно-коричневый (от франц. puce -- блоха).} фрак, шитый, видимо, русским иностранцем с Гороховой; слишком пестрый жилет со стеклянными пуговицами; кружевные рукавчики, слишком узкие. И в нем самом, так же, как в квартире,-- что-то простенькое, веселенькое, невинное, именинное или новобрачное. Беленький батистовый галстучек повязан тщательно, должно быть, жениными ручками, потрепавшими его при этом по щеке с обычною ласкою: "Ах ты, моя пыжечка, пульпушечка!" Волосы причесаны и напомажены гладко резедовой помадой, а один вихор на затылке торчит, непокорный: видно, мальчик -- шалун, только притворился паинькой.
-- А я вас помню, князь, по ложе Пламенеющей Звезды, и еще раньше, в четырнадцатом году, в Париже,-- сказал Рылеев Голицыну: -- вы, кажется, служили в Преображенском, а я в первой артиллерийской бригады конной роте подпрапорщиком.
-- Да, только вы очень изменились, я и не узнал бы вас,-- сказал Голицын, который вовсе не помнил Рылеева.
-- Еще бы, за десять-то лет! Ведь совсем дети были...
"И теперь дети",-- подумал Голицын.
-- Русские дети взяли Париж, освободили Европу,-- даст Бог, освободят и Россию! -- восторженно улыбнулся Рылеев и сделался еще больше похож на маленького мальчика.
-- А вы у нас десятый князь в Обществе,-- прибавил с тою же милою улыбкою, которая все больше нравилась Голицыну. -- Вся революция наша будет восстание варяжской крови на немецкую, Рюриковичей на Романовых... "
-- Ну, какие мы Рюриковичи! Голицыных, как собак нерезаных,-- все равно, что Ивановых...
-- А все-таки -- князь и камер-юнкер,-- продолжал Рылеев с немного навязчивою откровенностью, как школьный товарищ с товарищем: -- люди с положением нам весьма нужны.
-- Да положение-то прескверное: Аракчеев намедни сделал выговор; хочу в отставку подать...
-- Ни за что не подавайте, князь! Как можно, помилуйте! У нас такое правило: службу не покидать ни в коем случае, дабы все места значительные, по гражданской и военной части, были в наших руках. И что ко двору вхожи,-- пренебрегать отнюдь не следует. Если там услышите что, уведомить нас можете. Вон Федя Глиночка {Глинка, Федор Николаевич (1786--1880) -- участник Отечественной войны 1812 г.} -- мы Глинку так зовем -- правителем канцелярии у генерал-губернатора,-- так он сообщает нам все донесения тайной полиции, этим только и спасаемся...
-- Да я еще не знаю, принят ли в Общество,-- удивился Голицын тому простодушию, с которым Рылеев делал его своим шпионом. -- Не нужно разве обещания, клятвы какой, что ли?
-- Ничего не нужно. Прежде клялись над Евангелием и шпагою; пустая комедия, вроде масонских глупостей. А нынче просто. Вот хоть сейчас: даете слово, что будете верным членом Общества?
Голицын удивился еще больше, но неловко было отказывать, и он сказал:
-- Ну, вот и дело с концом! -- крепко пожал ему руку Рылеев.
-- А насчет княжества, не думайте, что я из тщеславия... Хоть я и дворянский сын, а в душе плебей. Недаром крещен отставным солдатом-бродягой и нищим. Кондратом, мужичьим именем, назван по крестному. Оттого, должно быть, и люблю простой народ...
Прислушались к общей беседе.
-- В наш век поэт не может не быть романтиком; романтизм есть революция в словесности,-- говорил драгунский штабс-капитан, Александр Бестужев, молодой человек с тою обыкновенною приятностью в лице, о которой отзываются товарищи: "Добрый малый", и барышни на Невском: "Ах, душка гвардеец!" Тоже на мальчика похож: самодовольно пощупывал темный пушок над губою, как будто желая убедиться, растут ли усики. Говорил темно и восторженно.
-- Неизмеримый Байрон -- вот истинный романтик! Его поэзия подобна эоловой арфе, на которой играет буря...
-- Романтизм есть стремление бесконечного духа человеческого выразиться в конечных формах! -- воскликнул молодой человек в штатском платье, коллежский асессор Вильгельм Карлович Кюхельбекер, или попросту Кюхля, русский немец, белобрысый, пучеглазый, долговязый, как тот большой вялый комар, которого зовут караморой; лицо странно перекошенное, слегка полоумное, но, если вглядеться, пленительно-доброе.
-- Прекрасное есть заря истинного, а истинное -- луч Божества на земле, и сам я вечен!--вдохновенно махнул он рукою и опрокинул стакан: был близорук и рассеян, на все натыкался и все ронял.
Заспорили о Пушкине. Как будто желая перекричать споривших, канарейки заливались оглушительно; должны были накрыть клетку платком, чтоб замолчали.
-- Пушкин пал, потому что не постиг применения своего таланта и употребил его не там, где следует,-- объявил Бестужев, самодовольно пощупывая усики.
-- Предпочитаешь Булгарина? -- усмехнулся князь Одоевский, конногвардейский корнет, хорошенький мальчик, похожий на девочку, веселый, смешливый, любивший дразнить Бестужева, как и всех говорунов напыщенных.
-- А ты что думаешь? -- возразил Бестужев: -- Фаддей лицом в грязь не ударит. Погоди-ка, "Иван Выжигин" будет литературы всесветной памятник... А Пушкин ваш -- милая сирена, прелестный чародей, не более. Аристократом, говорят, сделался, шестисотлетним дворянством чванится,-- маленькое подражание Байрону? Это меня рассмешило. Ума настоящего нет -- вот в чем беда. "Поэзия, прости Господи, должна быть глуповата",-- о себе, видно, сказал... Зашел к нему как-то приятель: "Дома Пушкин?" -- "Почивают" -- "Верно, всю ночь работал?"--"Как же, работал! В картишки играл"...
-- Талант ничто, главное -- величие нравственное,-- уныло согласился Кюхля, любивший Пушкина, своего лицейского товарища, с нежностью.
-- "Будь поэт и гражданин!" -- добил Бестужев Пушкина рылеевским стихом. -- Предмет поэзии -- полезным быть для света и воспалять в младых сердцах к общественному благу ревность...
Одоевский поморщился, как от дурного запаха, и уставился на своего противника со школьническим вызовом.
-- А знаешь, Бестужев, что сказал Пушкин своему брату Лёвушке?
-- Блёвушке-пьянице?
-- Ему самому. "Только для хамов -- все политическое. Tout ce qui est politique n'est fait que pour la canaill..."
-- Так значит, и мы хамы, потому что занимаемся политикой?
-- Хамы все, кто унижает высокое! -- сверкнул на него глазами Одоевский, и в эту минуту был так хорош, что Голицыну хотелось его расцеловать.
-- Не знаю, пророк ли,-- вступился новый собеседник, все время молча слушавший,-- а только знаю, что все нынешние господа-сочинители мизинца его не стоят...
С простым и тихим лицом, с простою и тихою речью, Иван Иванович Пущин между этими пылкими юношами казался взрослым между детьми. Тоже лицейский товарищ Пушкина, покинул он блестящую службу в гвардейском полку для должности губернского надворного судьи, веруя, что малые дела не меньше великих и что в самом ничтожном звании можно сохранить доблесть гражданскую. Голицын чувствовал в тишине и простоте его что-то иное, на остальных не похожее, невосторженное и правдивое, пушкинское; как будто не случайно было созвучие имен: Пущин и Пушкин.
-- Мы вот все говорим о деле, а он сделал,-- сказал Иван Иванович тихо, просто, но все невольно прислушались.
-- Да что же, что сделал? -- начинал сердиться Бестужев. -- Заладили: Пушкин да Пушкин -- только и света в окошке. Ну, что он такое сделал, скажите на милость?
-- Что сделал? -- ответил Пущин. -- Научил нас говорить правду...
-- Какую правду?
-- А вот какую.
Все так же просто, тихо прочел из только что начатой третьей главы "Онегина" разговор Татьяны с нянею.
Когда кончил, все, точно канарейки под платком, притихли.
-- Как хорошо! -- прошептал Одоевский.
-- Да, стих гладок и чувства много, но что же тут такого? -- начал было Бестужев и не кончил: все молча посмотрели на него так, что и он замолчал, только презрительно пощупал усики.
Рядом со столовой была гостиная, маленькая комната, отделенная от супружеской спальни перегородкою. Как во всех небогатых гостиных,-- канапе с шитыми подушками, круглый стол с вязаной скатертью, стенное овальное зеркало, плохонькие литографии Неаполя с извержением Везувия, хрустальные кенкеты с восковыми свечами, ковер на полу с арапом и тигром. У окна пяльцы с начатой вышивкой: голубая белка со спиной в виде лесенки. Плющевой трельяж и клавесин с открытыми нотами романса:
Места, тобою украшенны,
Где дни я радостьми считал,
Где взор, тобой обвороженный,
Мои все чувства услаждал...
Накурено смолкою, но капуста и жуков табак из столовой заглушают смолку.
Наталья Михайловна, жена Рылеева -- совсем еще молоденькая, миловидная, слегка жеманная, не то институтка, не то поповна. И от нее, казалось, как от мужа, пахнет новобрачной или именинной резедою. Платьице -- домашнее, но по модной выкройке; бережевый шарфик тру-тру, должно быть, задешево купленный в Суровской линии. Прическа тоже модная, но не к лицу -- накладные, длинные, вдоль ушей висящие букли. Натали -- вместо Наташи. Но по рукам видно -- хозяйка; по глазам -- добрая мать.
Голицын, Пущин и Одоевский перешли в гостиную. Здесь Наталья Михайловна читала вслух, краснея от супружеской гордости, "Литературный Листок" Булгарина:
"Издатели имели счастье поднести по экземпляру "Полярной Звезды" их императорским величествам, государыням императрицам и удостоились высочайшего внимания: Кондратий Федорович Рылеев получил два бриллиантовых перстня, а Александр Александрович Бестужев -- золотую, прекрасной работы табакерку".
-- Ну, чего еще желать? -- усмехнулся Пущин: -- бывало, Тредьяковский, поднося оду императрице, от дверей к трону на коленях полз, а нынче сами императрицы подносят нам подарочки.
Наташа не поняла, покраснела еще больше, не вытерпела, принесла показать футляр с перстнями; хвастала и жаловалась:
-- Атя такой чудак, право! Ни за что не хочет носить, а какие алмазы-то! -- любовалась игрой камней на солнце.
-- Не к лицу республиканцу, что ли? -- продолжал усмехаться Пущин.
-- Да почему же? Я и сама республиканка, а царскую фамилию боготворю. Особенно, императрицы -- такие, право, добрые, милые...
-- Республика с царской фамилией?
-- А что же? -- подняла Натали брови с детским простодушием. -- Кондратий Федорович сам говорит: республика с царем вместо президента, как в Северо-Американских Штатах...
-- Натали, не болтай вздора! -- крикнул издали Рылеев.
В столовой спорили о двухпалатной системе, о прямых и косвенных выборах в будущий русский парламент. Рылеев что-то доказывал и кричал, стучал кулаками по столу.
-- Ну вот, опять! Ах, несносный какой! -- оглянулась на него Натали с насмешливой нежностью. -- Намедни также вот заспорил, закричал, застучал кулаками, не захотел ничего слушать да без шапки на двор по морозу и выбежал. Просто беда!
-- О чем же? О республике с царской фамилией?
-- Не помню, право. Все о пустяках: выеденного яйца не стоит, а он горячится...
Улыбка Пущина сделалась печальной и кроткой.
-- А что Настенька, все еще кашляет?
-- Нет, слава Богу, прошло. А уж боялась-то я как! Коклюш, говорят, по городу ходит. Сегодня гулять вышла. Трофим обещал из деревни живого зайчика. Ждем не дождемся,-- ответила уж не пустенькая Натали, а умная и добрая Наташа.
В укромном уголке за трельяжем беседовала парочка: капитан Якубович и девица Теляшева, Глафира Никитична, чухломская барышня, приехавшая в Петербург погостить, поискать женихов, двоюродная сестра Наташина.
Якубович, "храбрый кавказец", ранен был в голову; рана давно зажила, но он продолжал носить на лбу черную повязку, щеголял ею как орденскою лентою. Славился сердечными победами и поединками; за один из них сослан на Кавказ. Лицо бледное, роковое, уж с печатью байронства, хотя никогда не читал Байрона и едва слышал о нем.
Перелистывал Глашенькин альбом с обычными стишками и рисунками. Два голубка на могильной насыпи:
Две горлицы укажут
Амур, над букетом порхающий:
Пчела живет цветами,
Амур живет слезами.
И рядом -- блеклыми чернилами, старинным почерком: "О, природа! О, чувствительность!.."
-- Вы, господа кавалеры, считаете нас, женщин, дурами,-- бойко лепетала барышня,-- а мы умом тонее вашего: веку не станет мужчине узнать все наши женские хитрости. Мужчину в месяц можно узнать, а нас никогда...
-- Ваша правда, сударыня,-- любезно говорил капитан, поводя черными усами, как жук: -- вся натура женская есть тончайший флер, из неприметных филаментов сотканный. Легче найти философский камень, нежели разобрать состав вашего непостоянного пола...
-- Почему же непостоянного? И мы умеем верно любить. Хотя наш пол, разумеется, не то, что ваш: всякая женщина должна обвиваться вокруг кого-нибудь, вот как этот плющ, а без опоры вянет,-- вздохнула Глафира, указывая на трельяж и томно играя узкими калмыцкими глазками с пушистыми ресницами, кидавшими тень на розово-смуглое личико. Ей двадцать восемь лет; еще год-другой -- и отцветет; но пока пленительна той общедоступною прелестью, на которую так падки мужчины.
-- Ну, полно! Расскажите-ка лучше, капитан, как вы на Кавказе сражались...
Якубович не заставил себя просить: любил порассказать о своих подвигах. Слушая, можно было подумать, что он один завоевал Кавказ.
-- Да, поела-таки сабля моя живого мяса, благородный пар крови курился на ее лезвии! Когда от пули моей падал в прах какой-нибудь лихой наездник, я с восхищением вонзал шашку в сердце его и вытирал кровавую полосу о гриву коня...
-- Ах, какой безжалостный! -- млела Глашенька.
-- Почему же безжалостный? Вот если бы такое беззащитное создание, как вы...
-- И неужели не страшно? -- перебила она, стыдливо потупившись.
-- Страх, сударыня, есть чувство, русским незнакомое. Что будет, то будет -- вот наша вера. Свист пуль стал для нас, наконец, менее, чем ветра свист. Шинель моя прострелена в двух местах, ружье -- сквозь обе стенки, пуля изломала шомпол...
-- И все такие храбрые?
-- Сказать о русском: он храбр, все равно что сказать: он ходит на двух ногах.
-- Не родился тот на свете,
Кто бы русских победил! --
патриотическим стишком подтвердила красавица.
-- И этот -- член Общества? -- спросил Голицын Одоевского, отходя в сторону.
-- Да еще какой! Вся надежда Рылеева. Брут и Марат вместе, наш главный тираноубийца. А что, хорош?
-- Да, знаете, ежели много таких...
-- Ну, таких, пожалуй, немного, а такого много во всех нас. Чухломское байронство... И каким только ветром надуло, черт его знает! За то что чином обошли, крестика не дали,--
Готов царей низвергнуть с тронов
И Бога в небе сокрушить,--
как говорит Рылеев. Скверно то, что не одни дураки подражают и завидуют Якубовичу: сам Пушкин когда-то жалел, что не встретил его, чтобы списать с него "Кавказского пленника"...
Подошли к Пущину. Когда тот узнал, о чем они говорят,-- усмехнулся своею тихою усмешкою.
-- Да, есть-таки в нас, во всех эта дрянь. Болтуны, сочинители, Репетиловы: "Шумим, братец, шумим!" Или как в цензурном ведомстве пишут о нас: "Упражняемся в благонравной словесности". А господа словесники,-- сказал Альфиери,-- более склонны к умозрению, нежели к деятельности. "Наделала синица славы, а моря не зажгла..." {Из басни И. А. Крылова "Синица".}
И прибавил, взглянув на Голицына:
-- Ну, да не все же такие, есть и получше. Может быть, это не дурная болезнь, а так только, сыпь, как на маленьких детях: само пройдет, когда вырастем...
Все трое вернулись в столовую. Там князь Трубецкой, лейб-гвардии полковник, рябой, рыжеватый, длинноносый, несколько похожий на еврея, с благородным и милым лицом, читал свой проект конституции:
"Предложение для начертания устава положительного образования, когда его императорскому величеству благоугодно будет..."
-- После дождичка в четверг! -- крикнул кто-то.
-- Слушайте! Слушайте!
-- "... благоугодно будет с помощью Всевышнего учредить Славяно-Русскую империю. Пункт первый: опыт всех народов доказал, что власть неограниченная равно гибельна для правительства и для общества; что ни с правилами святой веры нашей, ни с началами здравого рассудка несогласна оная; русский народ, свободный и независимый, не может быть принадлежностью никакого лица и никакого семейства..."
С первым пунктом согласны были все; но по второму, об ограничении монархии, заспорили так, что Трубецкому уже не пришлось возобновлять чтения. Все говорили вместе, и никто никого не слушал: одни стояли за монархию, другие -- за республику.
-- Русский народ, как бы сказать не соврать, не поймет республики,-- начал инженерный подполковник Гаврила Степанович Батенков.
Он еще не был членом Общества, собирался вступить в него и все откладывал. Но ему верили и дорожили им за редкую доблесть: в походе 1814 года, в сражении при Монмирале, так долго и храбро держался на опаснейшей позиции, что окружен был неприятелем, получил десять штыковых ран, оставлен замертво на поле сражения и взят в плен. В штабном донесении сказано: "Потеряны две пушки с прислугою от чрезмерной храбрости командовавшего ими офицера Батенкова". Был домашним человеком у Сперанского, который любил его за отличные способности; служил у Аракчеева в военных поселениях, но хотел выйти в отставку. Превосходный инженер, глубокий математик. "Наш министр",-- говорили о нем в Обществе.
как бы внутрь обращенный взгляд. Говорил с трудом, точно тяжелые камни ворочал. Курил трубку с длинным бисерным чубуком и, усиленно затягиваясь, казалось, недостающие слова из нее высасывал.
-- Русский народ не поймет республики, а если поймет, то не иначе, как боярщину. Одни церковные ектеньи не допустят нас до республики... Да и не в пору нам никакие конституции. Императрица Екатерина II правду сказала: не родился еще тот портной, который сумел бы скроить кафтан для России...
-- Говорите прямо: вы против республики? -- крикнул Бестужев, который побаивался и недолюбливал Батенкова.
-- Да, значит, того... как бы сказать не соврать,-- опять заворочал свои тяжелые камни Батенков: -- по особливому образу мыслей моих, я не люблю республик, потому что угнетаются оныя сильным деспотичеством законов. А также, по некоторым странностям в моих суждениях, я воображаю республики Заветом Ветхим, где проклят всяк, кто не пребудет во всех делах закона; монархии же -- подобием Завета Нового, где государь, помазанник Божий, благодать собою представляет и может добро творить, по изволению благодати. Самодержец великие дела беззаконно делает, каких никогда ни в какой республике, по закону, не сделать...
-- Если вам самодержавие так нравится, зачем же вы к нам в Общество вступили?
-- Не вступил, но, может, и вступлю... А зачем? Затем, что самодержавия нет в России, нет русского царя, а есть император немецкий... Русский царь -- отец, а немец -- враг народа... Вот уже два века, как сидят у нас немцы на шее... Сперва немцы, а там жиды... С этим, значит, того, как бы сказать не соврать, прикончить пора...
-- Верно, верно, Батенков! Немцев долой! К черту немцев! -- закричал Кюхельбекер восторженно.
-- Да ты-то, Кюхля, с чего, помилуй? Сам же немец... -- удивился Одоевский.
-- Коли немец, так и меня к черту! -- яростно вскочил Кюхельбекер и едва не стащил со стола скатерть со всею посудою. -- А только в рожу я дам тому, кто скажет, что я не русский!..
-- Поймите же, государи мои, ход Европы -- не наш ход,-- выкатил насилу Батенков свой самый тяжелый камень. -- История наша требует мысли иной; Россия никогда ничего не имела общего с Европою...
-- Так-таки ничего? -- улыбнулся Пущин.
-- Ничего... то есть, в главном, значит, того, как бы сказать не соврать, в самом главном... ну, в пустяках,-- о торговле там, о ремеслах, о промыслах речи нет...
-- И просвещение -- пустяки?
-- Да, и просвещение -- перед самым главным.
-- Все народное -- ничто перед человеческим! -- заметил Бестужев.
Батенков только покосился на него угрюмо, но не ответил.
-- Да главное-то? главное что, позвольте узнать? -- накинулись на него со всех сторон.
-- Что главное? А вот что,-- затянулся он из трубки так, что чубук захрипел. -- Русский человек -- самый вольный человек в мире...
-- Вот тебе на! Так на кой нам черт конституция? Из-за чего стараемся?
-- Я говорю: вольный, а не свободный,-- поправил Батенков: -- самый рабский и самый вольный; тела в рабстве, а души вольные.
-- И крепостные, все едино...
-- Вы разумеете вольность первобытную, дикую, что ли?
-- Иной нет; может быть, и будет когда, но сейчас нет.
-- А в Европе?
-- В Европе -- закон и власть. Там любят власть и чтут закон; умеют приказывать и слушаться умеют. А мы не умеем, и хотели бы да не умеем. Не чтим закона, не любим власти -- да и шабаш. "Да отвяжись только, окаянный, и сгинь с глаз моих долой!" -- так-то в сердце своем говорит всякий русский всякому начальнику. Не знаю, как вам, государи мои, а мне терпеть власть, желать власти, всегда были чувства сии отвратительны. Всякая власть надо мной -- мне страшилище. По этому только одному и знаю, что я русский,-- обвел он глазами слушателей так искренно, что все вдруг почувствовали правду в этих непонятных и как будто нелепых словах. Но возмущались, возражали...
-- Что вы, Батенков, помилуйте! Да разве у нас не власть?..
-- Ну, какая власть? Курам на смех. Произвол, безначалие, беззаконие. Оттого-то и любят русские царя, что нет у него власти человеческой, а только власть Божья, помазанье Божье. Не закон, а благодать. Этого не поймут немцы, как нам не понять ихнего. А это -- главное, это -- все! Россия, значит, того, как бы сказать не соврать, только притворилась государством, а что она такое, никто еще не знает... Не правительство правит у нас, а Никола Угодник...
-- И Аракчеев?
-- Аракчеев с благодатью?
-- Не оттого ли и служите в военных поселениях, что там благодать?
Но Батенков не замечал насмешек, как будто не слышал; тяжело и неповоротливо следовал только за собственною мыслью; разгорался медленно, и казалось, что перед этим тяжелым жаром легкий пыл прочих собеседников,-- как соломенный огонь перед раскаленным камнем.
Помолчал, задумался, затянулся, набрал дыму в рот и выпустил кольцами.
-- Все, что в России хорошо,-- по благодати, а что по закону -- скверно,-- заключил, как будто любуясь окончательно ясностью мысли: видно было -- математик.
-- Какая подлость, какая подлость! -- послышался вдруг негодующий окрик.
Там, в углу у печки, стоял молодой человек с невзрачным, голодным и тощим лицом, обыкновенным, серым, точно пыльным лицом захолустного армейского поручика, с надменно оттопыренной нижней губой и жалобными глазами, как у больного ребенка или собаки, потерявшей хозяина. Поношенный черный штатский фрак, ветхая шейная косынка, грязная холстинная сорочка, штаны обтрепанные, башмаки стоптанные. Не то театральный разбойник, не то фортепианный настройщик. "Пролетар" -- словечко это только что узнали в России.
В начале спора он вошел незаметно, почти ни с кем не здороваясь: с жадностью набросился на водку и кулебяку, съел три куска, запил пятью рюмками; отошел от стола и, как стал в углу у печки, скрестив руки по-наполеоновски, так и простоял, не проронив ни слова, только свысока поглядывая на спорщиков и усмехаясь презрительно.
-- Кто это? -- спросил Голицын Одоевского.
-- Отставной поручик Петр Григорьевич Каховский. Тоже тираноубийца. Якубович -- номер первый, а этот -- второй.
Когда Каховский крикнул: "Какая подлость!" -- все оглянулись, и наступила тишина. Думали, Батенков обидится. Но он проговорил спокойно и задумчиво, как будто продолжая следовать за своею собственною мыслью: "
-- Ну чего, брат, канитель-то тянуть,-- возмутился наконец, Рылеев: -- скажи-ка лучше попросту: за царя ты что ли?
-- За царя? Нет, то есть, значит, того, как бы сказать не соврать, если и за царя, то не за такого, как нынешний. Истинный-то царь -- все равно что святой; душу свою за народ полагает; страстотерпец и мученик; сам от царства отрекается. Богу всю власть отдает, народ освобождает... А этот что?
-- Да ведь и этот,-- возразил Рылеев,-- в Священном-то Союзе, помнишь: "все цари земные слагают венцы свои у ног единого Царя Христа Небесного..."
-- Великая, великая мысль! Величайшая! Больше сей мысли и нет на земле и не будет вовеки. Только исподлили, изгадили мерзавцы так, что разве самому Меттерниху или черту под хвост. За это их убить мало! -- потряс он кулаком с внезапною яростью, и по лицу его в эту минуту видно было, что он мог потерять всю команду с пушками от чрезмерной храбрости.
-- А коли так,-- засмеялся Рылеев,-- нам все равно: царь так царь. Кто ни поп, тот и батька. Только бы революцию сделать!
Батенков умолк и сердито выбил пепел из потухшей трубки, как будто сам потух; увидел, что никто ничего не понимает.
Одни смеялись, другие сердились.
-- Темна вода во облацех!
-- Министр-то наш, кажется, того, сбрендил!
-- Какие-то масонские таинства!
-- Уши вянут!
-- Ермалафия! {Пустословие.}
-- За царя да без царя в голове! Этак и вправду, пожалуй, революции не сделаешь...
-- Шпион, как же вы, господа, не видите? Просто аракчеевский шпион! -- шептал соседям на ухо Бестужев, сам не веря, и зная, что другие не поверят.
А между тем все продолжали чувствовать, что есть у Батенкова что-то, чего не победишь смехом.
Один только Голицын понял: парижские беседы с Чаадаевым о противоположном подобии двух вечных двойников, русского царя и римского первосвященника, вспомнились ему -- и вдруг со дна души поднялось все тайное, страшное, что давно уже мучило его, как бред. Знал, что говорить не надо,-- все равно никто ничего не поймет. Но что-то подступило к горлу его, захватило неудержимым волнением. Он встал, подошел к Батенкову и проговорил слегка дрожащим голосом:
-- Давеча Каховский назвал это подлостью; но это хуже, чем подлость...
-- Хуже, чем подлость? -- посмотрел на него Батенков, опять без обиды, только с недоумением и любопытством.
-- Что может быть хуже подлости? -- спросил кто-то.
-- В чем же тут, как бы сказать не соврать, полагаете вы кощунство? -- продолжал любопытствовать Батенков.
-- Царя Христом делаете, человека -- Богом. Может быть, и великая, но чертова, чертова мысль! Кощунство кощунств, мерзость мерзостей!..
Вдруг замолчал, оглянулся, опомнился. Губы скривились обычною усмешкой, злою не к другим, а к себе; живой огонь глаз покрыли очки мертвенным поблескиваньем стеклышек; сделался похож на Грибоедова в самые насмешливые минуты его. "С чего это я?" -- подумал с досадою. Было стыдно, как будто чужую тайну выдал.
А Батенков в неменьшем волнении, чем он, опять задвигался, зашевелился неуклюже-медлительно, как будто тяжелые камни ворочал.
Хотел что-то прибавить, но не успел: поднялся общий говор и смех.
-- Неужели вы о черте серьезно? -- спросил Бестужев.
-- Серьезно. А что?
-- В черта верите?
-- С рогами и с хвостом?
-- Вот именно.
-- Тут по-вашему он и сидит?
-- Пожалуй, что так.
-- Договорились до чертиков!
Из гостиной вышел Якубович, прислушался и вдруг вспылил неизвестно на кого и на что; должно быть, как всегда, обиделся умным разговором, в котором не мог принять участия.
-- Нам о деле нужно, а мы черт знает о чем...
-- Слушайте! Слушайте!
-- А вот о каком. Государь всему злу есть первая причина, а посему, ежели хотим быть свободными...
-- Ну, полно, брат, полно. Знаем, что ты молодец,-- успокаивал его Рылеев.
-- Закройте хоть форточку, а то квартальный услышит! -- смеялся Одоевский.
-- Ничего,-- подумает, что мы переводим из Шиллера, упражняемся в благонравной словесности.
-- Папенька! Папенька! Лед пошел! -- закричала, вбегая в комнату с радостным визгом, Настенька, маленькая дочка Рылеева, такая же смугленькая и востроглазая, как он. -- На Неве-то как хорошо, папенька! Мосты развели, народу сколько, пушки палят, лед пошел! лед пошел!
Так и не досказал Якубович, кого надо истребить. Все занялись Настенькой. Батенков наклонился, расставил руки, поймал ее, обнял и защекотал.
-- Сорока-воровка кашку варила, на порог скакала, гостей созывала, этому дала, этому дала...
-- А вот и не боюсь, не боюсь! -- отбивалась от щекотки Настенька. -- Батя, а батя, спой-ка "Совочку"...
Сидит сова на печи,
Крылышками треплючи;
Оченьками лоп-лоп,
Ноженьками топ-топ...
Настенька тоже прыгала, топала и хлопала в ладоши, заливаясь пронзительно-звонким смехом.
Когда кончил песенку, схватил ее в охапку, поднял высоко над головой -- сова полетела -- и опустил на пол. Девочка прижалась к нему ласково.
-- Дядя -- бука! -- указала вдруг на Якубовича, который свирепо поправлял черную повязку на лбу, неестественно вращал глазами, делал роковое лицо и действительно был так похож на "буку", что все расхохотались.
Якубович еще свирепее нахмурился, пожал плечами и, ни с кем не прощаясь, вышел. Рылеев увел Голицына в кабинет.
-- Очень.
-- А только молодо-зелено? Детки шалят, деток -- розгою? Так, что ли?
-- Я этого не говорю,-- невольно улыбнулся Голицын тому, что Рылеев так верно угадал.
-- Ну, все равно, думаете, признайтесь-ка... Да ведь что поделаешь? Русский человек, как тридцать лет стукнет, ни к черту не годен. Только дети и могут сделать у нас революцию. А насчет розги... Вы где воспитывались?
-- Ну, так значит, березовой каши не отведали. А нас, грешных, в корпусе как Сидоровых коз драли. Меня особенно: шалун был, сорванец-мальчишка. А ничего, обтерпелся. Лежишь, бывало, под розгами, не пикнешь,-- только руки искусаешь до крови, а встанешь на ноги и опять нагрубишь вдвое. Убей -- не боюсь. Вот это бунт, так бунт! Так бы вот надо и с русским правительством... Вся революция в одном слове: дерзай!
-- А у вас лампадки везде,-- сказал Голицын, заметив здесь, в кабинете, так же, как в столовой и гостиной, затепленную лампадку перед образом.
-- Да, жена любит. А что?
Голицын ничего не ответил, но Рылеев опять угадал.
-- Я верю.
-- То-то вы о черте давеча... А зачем?
-- Что зачем?
-- Да вот верить?
-- И революцию нельзя?
-- И революцию.
-- Ну, а я хоть не верю, а вот вам крест,-- через два года революцию сделаем!
Жуткий огонь сверкнул в глазах его, а упрямый на затылке хохол торчал все так же детски-беспомощно, как у сорванца-мальчишки в корпусе.
Староста Трофимыч принес на кухню обещанного зайчика. Он вырвался у Настеньки, игравшей с ним, и побежал по комнатам. Она ловила его и не могла поймать. Спрятался в столовой под стол. Поднялась суматоха. Кюхля ползал по полу длинноногой караморой, залез под скатерть, задел за ножку стола, едва не опрокинул, растянулся, а зайчик, перепрыгнув через голову его, убежал в гостиную и шмыгнул под Глашенькин подол. Она подобрала ножки и завизжала пронзительно. В суматохе свалилась шаль с клетки; канарейки опять затрещали неистово, как будто стараясь перекричать и оглушить всех. В открытую форточку слышался воскресный благовест, как песнь о вечной свободе,-- весенний, веселый звон разбитых льдов.
"Милые дети! -- думал Голицын. -- Кто знает? Может быть, так и надо? Вечная свобода -- вечное детство?.."
Солнце кидало на пол косые светлые четырехугольники окон с черною тенью как будто тюремных решеток. И ему казалось, что свобода -- как солнце, а рабство -- как тень от решеток: через нее даже Настины детские ножки переступают с легкостью.