• Приглашаем посетить наш сайт
    Островский (ostrovskiy.lit-info.ru)
  • Александр Первый
    Часть четвертая. Глава пятая

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7
    Часть 2: 1 2 3 4 5
    Часть 3: 1 2 3 4 5 6
    Часть 4: 1 2 3 4 5
    Часть 5: 1 2 3 4 5 6
    Часть 6: 1 2 3 4 5

    ГЛАВА ПЯТАЯ

    "Батюшка, ваше величество! Всеподданнейше доношу вашему императорскому величеству, что посланный фельдъегерский офицер Ланг привез сего числа от графа Витта 3-го Украинского полка унтер-офицера Шервуда, который объявил мне, что он имеет донести вашему величеству касающееся до армии, а не до поселенных войск,-- состоящее, будто бы, в каком-то заговоре, которое он не намерен никому более открыть, как лично вашему величеству. Я его более не спрашивал, потому что он не желает оного мне открыть, да и дело не касается военных поселений, а потому и отправил его в Санкт-Петербург к начальнику штаба, генерал-майору Клейнмихелю, с тем чтобы он содержал его у себя в доме и никуда не выпускал, пока ваше величество изволите приказать, куда его представить. Приказал я Лангу на заставе унтер-офицера Шервуда не записывать. Обо всем оном всеподданнейше вашему императорскому величеству доношу.

    Вашего императорского величества верноподданный

    Граф Аракчеев".

    Это письмо из Грузина государь получил на Каменном острове, в середине июля. Еще раньше писал ему Шервуд, помимо Аракчеева, через лейб-медика Виллие, прося, чтобы отвезли его в Петербург, по важному, касающемуся лично до государя императора делу.

    Государь знал, что Шервуд -- агент тайной полиции генерала Витта, главного начальника южных военных поселений, которому, еще лет пять назад, поручено было следить за Южной армией, употребляя сыщиков, и доносить обо всем.

    О генерале Витте ходили темные слухи.

    -- Витт есть каналья, каких свет не производил, и то, что по-французски называется висельная дичь (gibier de potence),-- говорил великий князь Константин Павлович.

    Проворовался будто бы,-- не может дать отчета в нескольких миллионах казенных денег и готов душу черту продать, чтобы выпутаться из этого дела. С Тайным Обществом играет двойную игру: доносит, а сам поступил в члены, замышляя предательство на ту или другую сторону, заговорщикам или правительству,-- смотря по тому, чья возьмет.

    Государю казалось иногда, что доносчики опаснее заговорщиков.

    -- Вы знаете, ваше величество, я враг всяких доносов, понеже самая ракалья {Сволочь (франц. racaille).} может очернить и сделать вред честным людям,-- вспомнил он слова Константина Павловича.

    Всегда был брезглив: "чистюлькой" называла его бабушка; похож на горностая, который предпочитает отдаться в руки ловцов, нежели запятнать белизну свою -- одежду царей.

    Один из доносов -- капитана Майбороды -- намедни бросил в печку, сказав:

    -- Мерзавец, выслужиться хочет!

    А все-таки решил принять Шервуда: сильнее отвращения было любопытство ужаса.

    Дворец напоминал обыкновенную петербургскую дачу. С балкона несколько ступенек, уставленных тепличными растениями, вели в сад. Весною дачники, катавшиеся на яликах по Малой Невке, могли видеть, как государь гуляет в саду, навевая на себя благоухание цветущей сирени белым платочком. Кроме часового в будке у ворот -- нигде никакой стражи. Сад проходной: люди всякого звания, даже простые мужики, проходили под самыми окнами.

    День был душный; парило; шел дождь, перестал, но воздух насыщен был сыростью. Туман лежал белою ватою. Крыши лоснились, с деревьев капало, и казалось, что потеет все, как больной в жару под пуховой периной. Где-то, должно быть, на той стороне Малой Невки, на Аптекарском острове (звук по воде доносился издали), кто-то играл унылые гаммы. И одинокая птица пела все одно и то же: "тили-тили-ти",-- как будто плакала; помолчит и опять: "тили-тили-ти". Та грусть была во всем, которая бывает только на петербургских дачах, в конце лета, когда уже в усталой, томной, темной, почти черной зелени чувствуется близость осени.

    Ровно в пять часов доложили государю о Клейнмихеле с Шервудом. Государь обедал; велел подождать и досидел до конца обеда с таким спокойным видом, что никто ничего не заметил; потом встал, вышел в приемную, поздоровался с Клейнмихелем и, едва взглянув на Шервуда, велел ему пройти в кабинет. Клейнмихель остался в приемной,-- соседней комнате.

    Войдя в кабинет, государь запер дверь и закрыл окно, выходившее в сад; там все еще слышались гаммы, и птица плакала. Сел за письменный стол, взял карандаш, бумагу и, наклонившись низко, не глядя на Шервуда, начал выводить узор -- палочки, крестики, петельки. Шервуд стоял против него, вытянувшись, руки по швам.

    -- Не того ли ты Шервуда сын, которого я знаю,-- в Москве на Александровской фабрике служит?

    -- Того самого, ваше величество!

    -- Не русский?

    -- Никак нет, англичанин.

    -- Где родился?

    -- В Кенте, близ Лондона.

    -- Каких лет в Россию приехал?

    -- Двух лет, вместе с родителем. В тысяча восьмисотом году отец мой выписан блаженной памяти покойным государем императором Павлом Петровичем и первый основал в России суконные фабрики.

    -- Говорите по-английски?

    -- Точно так, ваше величество!

    Вопрос и ответ сделаны были по-английски. "Кажется, не врет",-- подумал государь.

    -- Что же ты хотел мне сказать?

    -- Я полагаю, государь, что против спокойствия России и вашего императорского величества существует заговор.

    -- Почему ты так полагаешь?

    В первый раз, подняв глаза от бумаги, взглянул на Шервуда.

    Ничего особенного: лицо как лицо; неопределенное, незначительное, без особых примет, чистое, как говорится в паспортах.

    Шервуд начал рассказывать беседу двух членов Южного Тайного Общества, поручика графа Булгари и прапорщика Вадковского, подслушанную у двери, в чужой квартире, в городе Ахтырке Полтавской губернии. Вадковский предлагал конституцию. Булгари смеялся: "Для русских медведей конституция? Да ты с ума сошел! Верно, забыл, какая у нас династия,-- ну куда их девать?" А Вадковский: "Как, говорит, куда девать?.."

    -- Простите, ваше величество... страшно вымолвить...

    -- Ничего, говори,-- сказал государь, еще раз взглянув на него: лицо бледное, мокрое от пота, безжизненно, как те гипсовые маски, что снимают с покойников; только левый глаз щурится,-- должно быть, в нем судорога,-- как будто подмигивает. И это очень противно. "Экий хам!-- вдруг подумал государь и сам удивился своему отвращению:-- это потому что я знаю, что доносчик".

    Опустив глаза, опять принялся за крестики, палочки, петельки.

    -- "Как, говорит, куда девать?-- подмигнул Шервуд:-- перерезать!"

    Государь пожал плечами.

    -- Ну, что же дальше?

    Он почему-то был уверен, что слово "перерезать" не было сказано.

    -- Когда остались мы одни, Вадковский подошел ко мне и, немного изменившись в лице, говорит: "Господин Шервуд, будьте мне другом. Я вам вверю важную тайну". -- "Что касается до тайн,-- говорю,-- прошу не спешить: я не люблю ничего тайного". -- "Нет,-- говорит,-- Общество наше без вас быть не должно". -- "Здесь,-- говорю,-- не время и не место, а даю вам честное слово, что приеду к вам, где вы стоите с полком".

    А на Богодуховской почтовой станции, ночью, с проезжею дамою, должно быть, его, Шервуда, любовницей, был такой разговор: "Дайте мне клятву,-- сказала дама,-- что никто в мире не узнает, что я вам сейчас открою". Он поклялся, а она: "Я,-- говорит,-- еду к брату; боюсь я за него: Бог их знает, затеяли какой-то заговор против императора, а я его очень люблю; у нас никогда такого императора не было..."

    -- Кто эта дама?-- спросил государь.

    -- Ваше величество, я всегда шел прямою дорогою, исполняя долг присяги, и готов жизнью пожертвовать, чтобы открыть зло; но умоляю ваше величество не спрашивать имени: я дал клятву...

    "Тоже -- рыцарь!" -- подумал государь, делая усилие, чтобы не поморщиться, как от дурного запаха.

    -- Это все, что ты знаешь?-- сказал он и, перестав чертить узор, начал писать по-французски много раз подряд: "Каналья, каналья, каналья, висельная дичь..."

    -- Точно так, ваше величество,-- все, что знаю достоверного; слухов же и догадок сообщать не осмеливаюсь...

    -- Говори все,-- произнес государь и начал ломать карандаш под столом, кидая на пол куски; чувствовал, что с каждым вопросом будет залезать все дальше в грязь,-- но уже не мог остановиться: как в дурном сне, делал то, чего не хотел.

    -- Как ты думаешь, велик этот заговор?

    -- Судя по духу и разговорам вообще, а в особенности офицеров второй армии, заговор должен быть распространен до чрезвычайности. В войсках очень их слушают.

    -- Чего же они хотят? Разве им так худо?

    -- С жиру собаки бесятся, ваше величество!

    "Он просто глуп",-- подумал государь с внезапным облегчением. А все-таки спрашивал:

    -- Как полагаешь, нет ли тут поважнее лиц?

    -- Подойди, сядь здесь,-- указал ему тот на стул рядом с собою: сделал опять то, чего не хотел.

    Шервуд сел и зашептал. Государь слушал, подставив правое ухо и стараясь не дышать носом: ему казалось, что от Шервуда пахнет потом ножным,-- запах, от которого государю делалось дурно. "И чего он так потеет: от страха, что ли?" -- подумал с отвращением.

    Шервуд говорил о двусмысленном поведении генерала Витта, который, будто бы, всего не доносит,-- и генерала Киселева, у которого главный заговорщик Пестель днюет и ночует; о неблагонадежности почти всех министров и едва ли не самого Аракчеева.

    -- В военных поселениях людям дают в руки ружья, а есть не дают: при нынешних обстоятельствах такое положение дел очень опасно...

    "Нет, не глуп; многое знает и меньше говорит, чем знает",-- подумал государь.

    -- Полагаю,-- заключил Шервуд,-- что Общество сие есть продолженье европейского общества карбонаров. Важнейшие лица участвуют в заговоре; все войско -- тоже. Не только жизнь вашего императорского величества, но и всей царской фамилии находится в опасности, и опасность близка. Произойдет кровопролитие, какого еще не бывало в истории. Ведь они хотят -- всех...

    "Всех перерезать",-- понял государь.

    -- У них -- черные кольца с надписью семьдесят один.

    -- Что это значит?

    -- Извольте счесть, ваше величество: января -- тридцать один день, февраля -- двадцать девять, марта -- одиннадцать, итого -- семьдесят один. Тысяча восемьсот первого года одиннадцатого марта и тысяча восемьсот двадцать шестого года одиннадцатого марта -- двадцать пять лет с кончины блаженной памяти вашего родителя, государя императора Павла Первого,-- подмигнул Шервуд. -- Покушение на жизнь вашего императорского величества в этот самый день назначено...

    "Одиннадцатое марта за одиннадцатое марта, кровь за кровь",-- опять понял государь. Побледнел, хотел вскочить, закричать: "Вон, негодяй!" -- но не было сил, только чувствовал, что холодеют и переворачиваются внутренности от подлого страха, как тогда, после аустерлицкого сражения, в пустой избе, на соломе, когда у него болел живот.

    А глаза Шервуда блестели радостью: "Клюнуло! клюнуло!"

    Перестал пугать и как будто жалел, утешал:

    -- Зараза умов, возникшая от ничтожной части подданных вашего императорского величества, не есть чувство народа, непоколебимого в верности. Хотя и много времени упущено, но ежели взять меры скорые, то еще можно спастись; только надобно, как баснописец Крылов говорит:

    С волками иначе не делать мировой,
    Как снявши шкуру с них долой,--

    заключил почти с развязностью, и что-то было в лице его такое гнусное, что государю вдруг почудилось, что это -- не человек, а призрак: не его ли собственный дьявол-двойник -- воплощение того смешного-- страшного, что в нем самом?

    -- Хорошо, ступай, жди приказаний от Клейнмихеля. Ступай же!-- проговорил он через силу, встал и протянул руку, как будто желая оттолкнуть Шервуда; но тот быстро наклонился и поцеловал руку.

    Оставшись один, государь открыл настежь окно и дверь на балкон: ему казалось, что в комнате дурно пахнет. Вышел в сад, но и здесь в теплом тумане был тот же запах как бы ножного пота, и с мокрых, точно потных, листьев капало. На пустынной аллее долго стоял он, прислонившись головой к дереву; чувствовал тошноту смертную; казалось, что от него самого дурно пахнет.

    На следующий день перешел из кабинета в другую комнату, в верхнем этаже, под предлогом, что сыро внизу, а на самом деле потому, что неприятно было слышать близкие шаги прохожих.

    В тот же день увидел часовых там, где их раньше не было, и новую белую решетку в саду, которой запирался ход мимо дворца; должно быть, распорядился Дибич: государь никому ничего не приказывал.

    "Вон русский царь идет один и никого не боится, видно, у него чистая совесть!" А теперь -- белая решетка...

    Однажды, ночью, вбежал к нему дежурный офицер с испуганным видом:

    -- Беда, ваше величество!

    -- Что такое?

    -- Не моя вина, государь, видит Бог, не моя...

    -- Да что, что такое? Говори же!

    -- Апельсин... апельсин... -- лепетал офицер, задыхаясь.

    -- Какой апельсин? Что с тобою?

    -- Апельсин, ваше величество, отданный в сдачу, свалился...

    У дворца, на набережной, стояли апельсиновые деревья в кадках; на них зрели плоды, и часовой охранял их от кражи. Один упал от зрелости. Часовой объявил о том ефрейтору, ефрейтор -- караульному, караульный -- дежурному, а тот -- государю.

    -- Пошел вон, дурак!-- закричал он в ярости; потом вернул его, спросил, как имя.

    -- Скарятин.

    Скарятин был в числе убийц 11 марта. Конечно, не тот. Но государь все-таки велел никогда не назначать его в дежурные.

    Переехал в Царское. Не потому ли, что там безопаснее? Об этом старался не думать. По-прежнему гулял в парке один, даже ночью, как будто доказывал себе, что ничего не боится.

    В середине августа, ненастным вечером, шел от каскадов к пирамиде, где погребены любимые собачки императрицы-бабушки: Том, Андерсон, Земира и Дюшесе.

    Наступали ранние сумерки. По небу неслись низкие тучи; в воздухе пахло дождем, и тихо было тишиной предгрозною; только иногда верхушки деревьев от внезапного ветра качались, шумели уныло и глухо, уже по-осеннему, а потом умолкали сразу, как будто кончив разговор таинственный. Английская сучка государева, Пэдди, бежала впереди; вдруг остановилась и зарычала. У подножия пирамиды кто-то лежал ничком в траве; лица не видать, как будто прятался. Государь тоже остановился и вдруг почувствовал, что сердце его тяжело заколотилось, в висках закололо, и по телу мурашки забегали: ему казалось, что тот, в траве, тихонько шевелится, приподымается и что-то держит в руке. Пэдди залаяла. Лежавший вскочил. Государь бросился к нему.

    -- Что ты делаешь?-- крикнул голосом, который ему самому, показался гадким, подлым от страха, и протянул руку, чтобы схватить убийцу.

    -- Виноват, ваше величество,-- послышался знакомый голос.

    -- Это ты, Дмитрий Клементьич? Как ты...

    Не кончил,-- хотел сказать: "Как ты меня напугал!"

    -- Как ты тут очутился? Что ты тут делаешь?

    -- Земиры собачки эпитафию списываю,-- ответил лейб-хирург Дмитрий Клементьевич Тарасов.

    "Здесь лежит Земира, и опечаленные Грации должны набросать цветов на ее могильный памятник. Да наградят ее боги бессмертием за верную службу".

    -- А знаешь, Тарасов, мне показалось, что это кто-нибудь из офицеров подгулявших расположился отдохнуть,-- усмехнулся государь и почувствовал, что краснеет. -- Ну, пиши с Богом. Только не темно ли?

    -- Ничего, ваше величество, у меня глаза хорошие.

    Государь, свистнув Нэдди, пошел. А Тарасов долго смотрел ему вслед с удивлением.

    И государь удивлялся. Никогда не был трусом. В битве под Лейпцигом, когда пролетело ядро над головой его, сказал с улыбкою: "Смотрите, сейчас пролетит другое!" В той же битве, когда все считали дело проигранным и Наполеон говорил: "Мир снова вертится для нас!" -- он, Александр, "Агамемнон сей великой брани", не потерял присутствия духа.

    Что же с ним теперь? "С ума я схожу, что ли?" -- думал с тихим ужасом.

    В Павловском дворце, рядом со спальнею императрицы-матери, была запертая комната. Никто никогда не входил в нее, кроме самой императрицы да камер-фурьера Сергея Ивановича Крылова. Крылов был старичок дряхлый, из ума выживший, в красном мальтийском мундире времен Павловых, с такими неподвижными глазами, что казалось, если заглянуть в зрачки, можно увидеть то, что отразилось в них, как в зрачках мертвеца в минуту предсмертную. Встречая государя, он кланялся издали и тотчас уходил, как будто убегал.

    Маленький Саша, сын великого князя Николая Павловича, семилетний мальчик, с немного бледным хорошеньким личиком, проходил всегда с любопытством мимо запертой двери: она казалась ему такой же таинственной, как та страшная дверь в замке Синей Бороды, о которой он читал в сказках. Заглянуть бы хоть в щелку, увидеть, что там такое. Однажды приснилось ему, что он вошел туда и видел что-то ужасное; проснулся с криком, но не мог вспомнить, что это было.

    В конце августа, за несколько дней до отъезда в Таганрог, государь приехал в Павловск к императрице-матери и, не застав ее, прошел в кабинет, где никого не было, кроме Саши и старушки статс-дамы, княгини Ливен. У окна, за круглым столом, играли они в солдатики. Государь присел и тоже начал играть; так метко стрелял горохом из пушечек, что Саша кричал и хлопал в ладоши от радости.

    В открытую дверь виднелась анфилада комнат. Вдруг в последней из них, в спальне императрицы, мелькнул красный мальтийский мундир. Камер-фурьер Сергей Иванович Крылов стоял у запертой двери. Государь увидел его и быстро пошел к нему.

    В соседней комнате послышался голос императрицы-матери. Княгиня Ливен пошла к ней навстречу. Саша, оставшись один, поднял глаза и, забыв о солдатиках, с жадным любопытством следил за тем, что происходит у запертой двери.

    Крылов, увидев государя, поклонился ему издали, и хотел, как всегда, убежать. Но тот окликнул его и, подойдя, сказал:

    -- Дай ключ.

    Старик уставился на него, как будто не расслышал, и забормотал что-то; можно было только понять:

    -- Ну, давай же, давай скорее, тебе говорят!-- прикрикнул на него государь и положил ему руку на плечо.

    Старик затрясся, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; хотел подать ключ, но руки так тряслись, что уронил. Государь поднял, отпер и вошел.

    Пахнуло спертым воздухом, запахом старых вещей: вещи покойного императора Павла I из его кабинета-спальни хранились в этой комнате. Государь увидел знакомые стулья, кресла, канапе красного дерева, с бронзовыми львиными головками; знакомые картины -- "Архангел Гавриил" и "Богоматерь" Гвидо Рени, висевшие над изголовьем постели; бюро, секретеры, письменный стол с чернильницей, перьями, как будто только что писавшими, с бумагами и письмами,-- узнал почерк отца; ночной столик с нагоревшею, как будто только что потушенною свечкою; стенные часы со стрелкой, остановленной на половине первого, и полинялые шелковые, с китайскими фигурками, спальные ширмочки.

    Долго стоял, как будто в нерешимости; потом сделал слабый, падающий шаг вперед и заглянул за ширмочки: там узкая походная кровать. Государь побледнел, и зрачки его расширились, как зрачки мертвеца, видящие то, чего уже никто не видит; вдруг наклонился и как будто с шаловливою улыбкой поднял одеяло. На простыне темные пятна -- старые пятна крови.

    Над обоими, над сыном и внуком Павловым, пронесся ужас, соединивший прошлое с будущим.

    Накануне вернулся он в Петербург из Павловска, где простился с императрицей-матерью, и в назначенный день выехал из Каменноостровского дворца, в пятом часу утра, когда еще горели фонари на темных улицах. Один, без свиты, заехал в Невскую лавру и отслужил молебен.

    Когда миновал заставу, взошло солнце. Велел кучеру остановиться, привстал в коляске и долго смотрел на город, как будто прощался с ним. В утреннем тумане дома, башни, колокольни, купола церквей казались призрачно-легкими, готовыми рассеяться, как сновидение. Потом уселся и сказал:

    Колокольчик зазвенел, и тройка понеслась.

    В Царском присоединились к нему пять колясок: ваген-мейстера полковника Соломки, метрдотеля Миллера, лейб-медика Виллие, генерал-адъютанта Дибича и одна запасная.

    У государя была маленькая маршрутная книжка с названиями станций и числом верст. Всего от Петербурга до Таганрога 85 станций, 1894 3/4 версты. Он должен был сделать путешествие в 12 дней, а государыня -- в 20.

    Маршрут, по Белорусскому тракту, а с границы Псковской губернии -- по Тульскому, нарочно миновал Москву: нигде никаких церемоний, ни парадов, ни встреч.

    Стояли лучезарные дни осени. Каждый день солнце ясно всходило, ясно катилось по небу и ясно закатывалось, предвещая назавтра такой же безоблачный день. В воздухе -- гарь, дымок из овинов, и нежность, и свежесть, как будто весенние. На гумнах -- говор людской и стук цепов, а на пустынных полях -- тишина, как в доме перед праздником; только журавлей в поднебесье курлыканье, туда же несущихся, куда и он.

    Чем дальше он ехал, тем легче ему становилось, как будто спадала с души тяжесть, которая давила его все годы, и он просыпался от страшного сна. Казалось, что уже отрекся от престола, покинул столицу и никогда не вернется в нее императором; а там, куда едет,-- разрешение, освобождение последнее. Не потому ли в кликах журавлиных -- зов таинственный, надежда бесконечная?

    В одну из первых ночей, проведенных в пути, приснился ему сон: маленький уездный городок, маленькие желтенькие, с черными оконцами, домики, точно игрушечные, плохо нарисованные. Небо -- темно-лиловое, как бывает зимним вечером; но не зима и не вечер, а осень весенняя, утро вечернее; солнце не видно, но оно во всем,-- как будто изнутри светится; и все -- такое счастливое, милое, детское, райское. А вот и Софья, и князь Валерьян Голицын; что-то говорят ему, он хорошенько не понимает что, но чувствует радость, какой никогда не испытывал. "Так вот оно как, а я и не знал!" -- смеется и плачет от радости; молиться хочет, но молиться не о чем: все уже есть,-- всегда было, есть и будет.

    Проснулся: "Так вот оно как, а я и не знал!" -- думал наяву, как во сне, и плакал от радости.

    должно быть, из Феофиловской пустыни: значит, близко Боровичи.

    Коляска въезжала на холм. Вдруг на краю неба, там, куда уходила дорога, увидел он звезду незнакомую, огромную, необычайно яркую; за нею тянулся по небу светящийся след, а сама она как будто стремительно падала вниз. И в этом падении был зов таинственный, надежда бесконечная.

    Вспомнилась ему комета 1812 года. Как та казалась -- гибели, а была спасения* вестницей,-- так, может быть, и эта?

    Когда коляска поднялась на вершину холма, он велел кучеру остановиться; так же как намедни, на петербургской заставе, прощаясь с городом, встал, снял фуражку и перекрестился.

    -- "Небеса проповедуют славу Господню, и о делах рук Его вещает твердь",-- прошептал благоговейным шепотом и, радуясь, чувствовал, что радость эта у него уже никогда не отнимется. Ни о чем не молился, только благодарил Бога за все, что было, и за все, что будет.

    1 2 3 4 5 6 7
    Часть 2: 1 2 3 4 5
    Часть 3: 1 2 3 4 5 6
    Часть 4: 1 2 3 4 5
    1 2 3 4 5 6
    1 2 3 4 5

    Раздел сайта: