|
ЧАСТЬ ПЯТАЯ
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Князь Валерьян Михайлович Голицын, приехав ночью в уездный городок Васильков, в тридцати верстах от Киева, остановился в скверной жидовской корчме, а поутру нанял хату у казака Омельки Барабаша.
-- Вот моя хата, пане добродию,-- говорил хозяин с ласковой важностью, приглашая гостя войти. Вот у меня и куры ходят, вот и теля, вот и пасека, вот и жито растет перед хатою,-- выйди, да и жни: вся благодать Божья! А жинка моя варит борщ такой, что хоть бы самому городничему: у панов жила и понаучилась всяким панским роскошам.
Когда Голицын оглянул белую хатку под нахлобученной соломенною крышею с гнездом аиста и занесенными ветром пучками полевых цветов,-- в уютной тени вишневого садика с рядами белых ульев, то согласился с хозяином, что тут вся благодать Божья.
А внутри еще лучше: выбеленные мелом стены, глиняный пол, расписная печка -- под ней воркуют голуби, на ней мурлычит кот; образница с Межигорской Божьей Матерью, убранная сухими цветами -- алым Королевым цветом, желтым чернобривцем и зеленым барвинком.
Когда смуглолицая Катруся принесла ему студеной воды из криницы, а древняя бабуся Дундучиха, Омелькина мать, вытерла скамью подолом плахты, приглашая гостя сесть, и, глядя на него из-под морщинистой ладони подслеповатыми глазами, спросила:
-- А ты хиба не тутешний? -- то гость почувствовал себя уже совсем дома.
В тот же день, вечером, узнав о приезде Голицына,-- о чем весь городок уже знал,-- явился к нему молоденький, лет двадцати двух, Полтавского пехотного полка подпоручик, Михаил Павлович Бестужев-Рюмин, и пригласил его к директору васильковской управы Южного Тайного Общества, подполковнику Сергею Ивановичу Муравьеву-Апостолу. У Муравьева, по словам Бестужева, два члена нового, никому из Южных не известного, Тайного Общества, так называемых Славян, ведут сейчас переговоры о соединении с Южным; Голицын был бы очень кстати на этих переговорах как представитель Северных.
Муравьев жил на Соборной площади в деревянном ветхом сером домике с облупившимися белыми колоннами. Хозяин с двумя гостями, артиллерийскими подпоручиками Иваном Ивановичем Горбачевским и Петром Ивановичем Борисовым, пили чай на крылечке, выходившем в сад. В саду была заросшая тиною сажалка, а за ней бахча и пасека; душистой вечерней свежестью веяло оттуда -- укропом, мятой, медом и зреющей дынею.
-- Наш план таков,-- говорил Бестужев:--в следующем, тысяча восемьсот двадцать шестом году, на высочайшем смотру, во время лагерного сбора третьего корпуса, члены Общества, переодетые в солдатские мундиры, ночью, при смене караула, вторгшись в спальню государя, лишают его жизни. Одновременно Северные начинают восстание в Петербурге увозом царской фамилии в чужие края и объявляют временное правление двумя манифестами -- к войскам и к народу. Пестель, директор тульчинской управы, возмутив вторую армию, овладевает Киевом и устраивает первый лагерь; я начальствую третьим корпусом и, увлекая встречные войска, иду на Москву, где лагерь второй, а Сергей Иванович едет в Петербург. Общество вверяет ему гвардию, и здесь лагерь третий. Петербург, Москва, Киев -- три укрепленных лагеря -- и вся Россия в наших руках...
Маленький, худенький, рыженький, веснушчатый, то, что называется замухрышка, он, когда говорил, как будто вырастал; лицо умнело, хорошело, глаза горели, рыжий хохол на голове вспыхивал языком огненным. Верил в мечту свою, как в действительность; сам верил и других заставлял верить.
-- Конная артиллерия вся готова, и вся гусарская дивизия; и Пензенский полк, и Черниговский -- хоть сейчас в поход. Да и все командиры всех полков на все согласны... Вождь Риего прошел Испанию и восстановил вольность в отечестве с тремястами человек, а мы чтоб с целыми полками ничего не сделали! Да начни мы хоть завтра же -- и шестьдесят тысяч человек у нас под оружием...
Эти простые слова вернули всех к действительности.
-- Так вот-с, господа, как: у вас все готово, ну, а у нас еще нет,-- проговорил Горбачевский с недоверчивой усмешкой на своем широком, скуластом упрямом и умном лице. -- Мы потихоньку да полегоньку. Объяснить солдатам выгоды переворота -- дело трудное.
-- Да разве вы им объясняете?
-- А то как же-с? Мы полагаем, что не надобно от них скрывать ничего.
-- Наш способ иной,-- возразил Бестужев:-- солдаты должны быть орудиями и произвести переворот, но не должны знать ничего. Можно ли с ними говорить о политике? Вы сами знаете, что за люди русские солдаты...
-- Знаем, что люди как люди, все от ребра Адамова,-- перестал вдруг усмехаться Горбачевский. -- Мы ведь и сами не белая косточка, в большие господа не лезем. У нас демокрация не на словах, а на деле. Равенство, так равенство. С народом все можно, без народа ничего нельзя -- вот наше правило,-- заключил он с вызовом.
Сын бедного священника, внук казака-запорожца, он имел право, казалось ему, говорить так.
Когда кончил, наступило молчание, и вдруг почувствовали все черту, разделяющую два Тайных Общества: в одном -- люди знатные, чиновные, богатые, большею частью гвардейцы, генералы и командиры полков; в другом -- бедняки, без роду, без племени, армейские поручики и прапорщики; там -- белая, здесь -- черная кость.
Петр Иванович Борисов все время молчал, сидя в уголку, потупившись и покуривая трубочку. Весь был серенький, как бы полинялый, стершийся, выцветший, такой незаметный, что надо было вглядеться, чтобы увидеть худенькое личико, все в мелких морщинках не по возрасту, большие голубые, немного навыкате, глаза, не то что грустные, а тихие; белокурые жидкие волосы, узкие плечи, впалую грудь. Он часто покашливал сухим чахоточным кашлем и закрывал при этом рот ладонью застенчиво.
Когда наступило молчание, вдруг поднял глаза, улыбнулся, хотел что-то сказать, но покраснел, поперхнулся, закашлялся и ничего не сказал.
-- Вы, господа, кажется, друг друга не понимаете,-- вступился Муравьев.
Голицыну, как это часто бывает, когда слитком много ждут от человека, лицо Муравьева показалось менее значительным, чем он ожидал. Лет тридцати, но по виду моложе. Черты женственно-тонкие и неправильные: глаза слишком широко расставлены; длинный, заостренный, как будто книзу оттянутый, нос, до смешного маленький, как будто детский, рот; слишком полные, пухлые, тоже словно детские, щеки; густые, пушистые, темно-русые волосы, по военной моде зачесанные с затылка на виски, как после бани взъерошенные. Все лицо здоровое, гладкое, белое, круглое, как яичко -- ни одной морщинки, ни одной черты страданья. Только вглядываясь пристальней, заметил Голицын что-то болезненное в противоречии между улыбкою губ и скорбным взором никогда не улыбающихся глаз; а также в верхней губе, немного выдающейся над нижнею,-- что-то жалкое, как у маленьких детей, готовых расплакаться.
Странное подобие пришло ему в голову: если бы можно было увидеть на снегу, в лютый мороз, ветку с весенними листьями, то в ней было бы то беззащитное и обреченное, что в этом лице.
Впоследствии, думая о нем, он вспоминал стихи Муравьева:
Je passerai sur cette terre,
Toujours rêveur et solitaire,
Sans que personne m'aie connu;
Ce n'est qu au bout de ma carrière
Que par un grand coup de lumière
"Я пройду по земле, всегда одинокий, задумчивый, и никто меня не узнает; только в конце моей жизни блеснет над нею свет великий, и тогда люди увидят, что они потеряли".
-- Вы, господа, кажется, не понимаете друг друга,-- заговорил было Муравьев по-французски, но тотчас же спохватился и продолжал по-русски: Горбачевский объявил в начале беседы, что плохо говорит по-французски и просит изъясняться на русском языке. -- Что без народа нельзя, мы тоже знаем. Но вы полагаете, что надо начинать с политики: мы же думаем, что рассуждений политических солдаты сейчас не поймут. А есть иной способ действия.
-- Какой же?
-- Вера.
-- Вера в Бога?
-- Да, в Бога.
Горбачевский покачал головою сомнительно.
-- Не знаю, как вы, господа, но мы, Славяне, думаем, что вера противна свободе...
-- Вот, вот,-- подхватил Муравьев радостно,-- как вы это хорошо сказали: вера противна свободе. Вот именно так и надо спрашивать прямо и точно: противна ли вера свободе?
-- Я не спрашиваю, а говорю утвердительно. И кажется, все...
-- Все, все,-- опять подхватил Муравьев,-- так все говорят, все так думают. Это и есть ложь, коей все в христианстве ниспровергнуто. Но ложь все-таки ложь, а не истина...
-- Помилуйте, как же не истина, когда в Священном писании прямо сказано, что избрание царей от Бога?
-- Ошибаетесь, в Писании совсем другое сказано.
-- Что же?
-- А вот что, Миша, принеси-ка...
Но прежде чем он договорил, Бестужев побежал в комнату и вернулся со шкатулкою. Муравьев отпер ее, порылся в бумагах, вынул листок, мелко исписанный, и подал Горбачевскому.
-- Вот, читайте.
-- Я по-латыни не знаю. Да и дело не в том...
-- Нет, нет, я переведу, слушайте. Первая Книга Царств, глава восьмая: "собрались мужи Израильские, и пришли к Самуилу, и сказали ему: ныне поставь нам царя, да судит нас. И было слово сие лукаво пред очами Самуила, и помолился Самуил Господу, и сказал Господь Самуилу: послушай ныне голоса людей, что говорят тебе, ибо не тебя уничижили они, а Меня уничижили, дабы не царствовать Мне над ними; но возвести им правду цареву. -- И сказал Самуилу: вот слова Господни к людям, просящим у Него царя. -- И сказал им: сие будет правда царева: сыновей ваших возьмет, дочерей ваших возьмет и земли ваши обложит данями, и будете рабами ему, и возопиете в тот день от лица царя вашего, коего избрали себе, не услышит вас Господь, потому что вы сами избрали себе царя".
-- Да то в Ветхом Завете, а в Новом другое,-- возразил Горбачевский,-- там прямо сказано: царям повинуйтесь как Богу. Я сейчас не припомню, только много такого...
-- Как может это быть? Подумайте, как может быть противоречие между откровеньями единой истины Божеской? А если нам и кажется, то, значит, мы не понимаем чего-то...
-- Где уж понять! Это-то попам и на руку, что ничего понять нельзя: в мутной воде рыбу ловят,-- подмигнул Горбачевский с тем вольнодумным ухарством, которое свойственно молодым поповичам.
-- Нет, можно, можно понять!-- воскликнул Муравьев еще радостнее, не замечая усмешки противника. -- Надо только не буквы держаться, а духа... Вот вы этим шутите, а народ не шутит. Не пустое же это слово: Мне дана всякая власть на небе и на земле. Слышите: не только на небе, но и на земле. А ежели Он -- Царь единый истинный на земле, как на небе, то восстание народов и свержение царей, похитителей власти, как может быть Ему противным?
-- Свержение царей во имя Христа!-- покачал головой Горбачевский еще сомнительней. -- А знаете что, Муравьев: я хоть сам в Бога не верую, но полагаю, что кто проникнут чувством религии, тот не станет употреблять столь священный предмет орудием политики...
-- Нет, вы меня совсем, совсем не поняли!-- всплеснул Муравьев руками - горестно, и в этом движении что-то было такое детское, милое, что все улыбнулись невольно, и черта разделяющая на мгновенье сгладилась. -- Ну кто же делает религию орудием политики? Да не я ли вам сейчас говорил, что нам думать надо больше всего о религии, а политика сама приложится? Именно у нас, в России, более чем где-либо, в случае восстания, в смутные времена переворота, привязанность к вере должна быть надеждой и опорой нашей твердевшею,-- вот и все, что я говорю. Вольность и вера вместе в России погублены и восстановлены могут быть только вместе...
-- Нет, господа,-- объявил Горбачевский решительно,-- никто из Славян не согласится таким образом действовать. Что же меня касается, то я первый отвергаю сей способ и не прикоснусь до этого листка,-- указал он на выписку из Библии:-- может быть, для немцев оно и годится, но не для нас: кто русский народ знает, тот подтвердит, что способ сей несообразен с духом оного. Я хоть и сам попович, а попов не люблю. И народ их не любит. Взять хоть наших солдат: между ними, полагаю, вольнодумцев более, нежели фанатиков... Да и кто захочет вступать с ними в споры теологические? Кто решится быть новым Магометом-пророком в наш век, когда всякая религия пала совершенно и навеки?
-- Ну, это еще доказать надо,-- заметил Голицын.
-- Что доказать?
-- А вот, что религия пала навеки.
-- Полно, господа, нужно ли доказывать, в чем все просвещенные люди согласны?-- что гибельная цепь заблуждений, человеческий род изнуряющих, идет от алтаря, опоры трона царского; что надежда на воздаяние загробное угнетению способствует и мешает людям видеть, что счастье и на земле обитать может; что разум -- светоч единственный, коим должны мы руководствоваться в жизни сей, а посему наш первый долг -- внушить людям почтение к разуму, да будет человек рассудителен и добродетелен в юдоли сей и да оставит навсегда младенческие вымыслы религии...
Говорил, как по книге читал, все чужие слова, чужие мысли -- Вольтера, Гольбаха, Гельвеция и других вольнодумных философов.
-- Одного я в толк не возьму,-- посмотрел на него из-под очков Голицын со своей тонкой усмешкой: -- веру вы у них отнимете, а чем ее замените?
Когда Горбачевский принялся доказывать, что просвещение заменит веру, и философия -- Бога, то Муравьев и Голицын обменялись невольной улыбкой. Тот заметил ее, замолчал и обиделся.
Чтобы скрыть улыбку, Муравьев отвернулся и стал наливать стакан чаю, а когда подал его Горбачевскому, их руки на мгновение сблизились: одна -- большая, красная, жесткая, с рыжими волосами и веснушками, с плоскими ногтями и короткими пальцами; другая -- белая, тонкая, длинная, полная женственной прелестью.
"Нет, никогда не поймут они друг друга!" подумал Голицын.
Опять, как давеча, наступило молчание, и почувствовали все черту разделяющую; опять Борисов хотел что-то сказать и не сказал.
Заговорил Бестужев. Еще раньше Голицын заметил, что он подражает Муравьеву нечаянно, в словах, в движениях, в выражениях лица и в звуке голоса, как это бывает с людьми, долго жившими вместе. Казалось, можно было видеть и слышать одного сквозь другого; один -- звук, другой -- эхо, и эхо искажало звук.
-- Философ Платон утверждает,-- говорил Бестужев,-- что легче построить город на воздухе, нежели основать гражданство без религии. Бог даровал человеку свободу; Христос передал нам начало понятий законно-свободных. Кто обезоружил длань деспотов? Кто оградил нас конституциями? Это с одной стороны, а с другой...
-- А столковаться-то нам будет трудненько, господа,-- сказал он и, наклонив немного голову набок, сделался похож на упрямого бычка, который хочет боднуть. -- Мы люди простые, едим пряники неписаные. Вы вот все о Боге, а мы полагаем, что не из-за Бога, а из-за брюха все восстания народные...
-- Неужели только из-за брюха?-- воскликнул Муравьев.
-- Знаю, знаю: не единым хлебом... А вы-то сами, господин подполковник, голодать изволили?
-- Случалось, в походе.
-- Куда же вы, господа? Ведь мы еще ни о чем, как следует... -- всполошился Бестужев.
-- А вот ужо в лагерях поговорим, там и наши все будут, а мы за них решать не можем,-- сказал Горбачевский сухо.
Муравьев подошел к нему и подал руку:
-- Иван Иванович, вы на меня не сердитесь? Если я что не так, простите ради Бога...
-- Ну, что вы, Муравьев, полноте, как вам не совестно! Разве могут быть между нами личности?.. Петр Иванович, а Петр Иванович, да будет вам копаться!
Борисов тщательно выбивал золу из трубочки, укладывал табак в мешочек и завязывал на нем тесемочки; вдруг обернулся и, к удивлению всех,-- никто еще не слышал его голоса,-- заговорил тихо, невнятно, косноязычно, заикаясь, путаясь и прибавляя чуть не к каждому слову нелепую поговорку: "десятое дело, пожалуйста".
-- А я вот что, десятое дело, пожалуйста... не надо о Боге. Хорошо, если Бог, но можно и так, без Бога, быть добродетельным. Я, впрочем, не атей. А только лучше не надо... Вот как жиды. Умницы: назвать Бога нельзя; говори о чем знаешь, десятое дело, пожалуйста, а о Боге молчок. И всяк сверчок знай свой шесток...
-- Молодец, Иваныч! В рифму заговорил,-- смеясь, похлопал его по плечу Горбачевский. -- Ну, пойдем, стихотворец, лучше не скажешь!
Муравьев, оставшись наедине с Голицыным, расспрашивал его о петербургских делах. Зашла речь о "Православном Катехизисе". Муравьев принес рукопись и показал ее Голицыну.
"Катехизис" начинался так:
"Во имя Отца и Сына и Святаго Духа
Вопрос. Для чего Бог создал человека?
Вопрос. Что это значит быть свободным и счастливым?
Ответ. Без свободы нет счастья. Снятый апостол Павел говорит: ценою крови куплены есте, не будете рабы человеком.
Вопрос. Для чего же русский народ и русское воинство несчастны?
Ответ. Оттого, что. . . похитили у них свободу.
Ответ. Раскаяться в долгом раболепствии и, ополчась против тиранства и нечестия, поклясться: да будет всем един Царь на небеси и на земли -- Иисус Христос".
Голицын читал "Катехизис" еще в Петербурге, но теперь, после давешней беседы, все получило новый смысл.
-- Скажите правду, Голицын, как вы думаете, поймут?-- спросил Муравьев.
-- Не знаю, может быть, и не поймут сейчас,-- ответил Голицын. -- Но все равно,-- потом. Хорошо, что это написано. Знаете: написано пером, не вырубишь топором...
"Сам Бог Саваоф с ручками и с ножками".
-- Ну вот-вот!-- вскричал Муравьев и всплеснул руками радостно. -- Ведь вот есть же это у них! Не такие мы дураки, как Горбачевский думает... Ах, Голицын, как хорошо вы сделали, что приехали! Наконец-то будет с кем душу отвести, а то все один да один...
Когда на прощанье Голицын подал ему руку, тот взял ее и долго держал в своей. Молча стояли они друг против друга.
-- Ну, значит, вместе, да?-- сказал, наконец, Муравьев, чуть-чуть краснея.
-- Да, вместе,-- ответил Голицын, тоже краснея. Муравьев отпустил руку его, с минуту смотрел ему в глаза нерешительно, вдруг покраснел еще больше, улыбнулся, обнял его и поцеловал.
|