• Приглашаем посетить наш сайт
    Фет (fet.lit-info.ru)
  • Александр Первый
    Часть пятая. Глава третья

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7
    Часть 2: 1 2 3 4 5
    Часть 3: 1 2 3 4 5 6
    Часть 4: 1 2 3 4 5
    Часть 5: 1 2 3 4 5 6
    Часть 6: 1 2 3 4 5

    ГЛАВА ТРЕТЬЯ

    Второй батальон Черниговского пехотного полка, которым командовал Муравьев, считался образцовым во всем 3-м корпусе. Генерал Рот два раза представлял Муравьева в полковые командиры, но государь не утверждал, потому что имя его находилось в списке заговорщиков.

    "Предавшись попечению о своем батальоне, я жил с солдатами, как со своими детьми",-- рассказывал впоследствии сам Муравьев о своем васильковском житье. Телесные наказания -- палки, розги, шпицрутены -- были уничтожены, а дисциплина не нарушалась, и страх заменялся любовью. "Командир -- наш отец: он нас просвещает",-- говорили солдаты.

    В Черниговском полку служило много бывших семеновцев, разжалованных и сосланных по армейским полкам после бунта 1819 года. Случайный бунт, вызванный жестокостью полкового командира, Меттерних представил государю как последствие всемирного заговора карбонаров -- начало русской революции.

    Государь не прощал бунта семеновцам, не забывал и того, что они были главными участниками в цареубийстве 11 марта. Офицеров и солдат жестоко наказывали за малейший проступок.

    -- Лучше умереть, нежели вести такую жизнь,-- роптали солдаты.

    На них-то и надеялись больше всего заговорщики. До; перевода в армию Муравьев служил в Семеновском полку.

    -- Что, ребята, помните ли свой старый полк, помните ли меня?-- спрашивал он солдат.

    -- Точно так, ваше высокородие,-- отвечали те,-- рады стараться с вашим высокородием до последней капли крови, рады умереть!

    Наблюдая за ними, Голицын убеждался воочию, что восстание не только возможно, но и неизбежно.

    -- Вот какой семеновцы имеют дух, что рядовой Апойченко поклялся привести весь Саратовский полк без офицеров и при первом смотре застрелить из ружья государя. Да и в прочих полках солдаты к солдатам пристанут, и достаточно одной роты, чтобы увлечь весь полк,-- уверял Бестужев.

    -- Русский солдат есть животное в самой тяжкой доле,-- объяснял он Голицыну:-- мы положили действовать над ним, умножить его неудовольствие к службе и вышнему начальству, а главное, извлечь солдат из уныния и удалить от них безнадежность, что жребий их перемениться не может.

    И на примере показывал, как это надо делать. Когда говорил им о сокращении службы с 25 лет на 15 или о том, что наказание палками "противно естеству человеческому", солдаты хорошо понимали его; хуже понимали, но слушали, когда он толковал им:

    занимают беспрестанными ученьями и пригонкой амуниции, а все это выдумывается вышним начальством, которое большею частью из немцев. Но о вас, так же как вообще о нижнем сословии людей, заботятся многие значительные особы и стараются о том, дабы облегчить вам жребий. Есть люди, кои сами готовы принести жизнь свою в жертву для освобождения себя, а более вас, от рабства. Если у вас духу станет, то участь ваша скоро переменится. Вам не должно унывать, но быть твердыми, и, в случае нужды, решиться умереть за свои права...

    Когда же он доказывал им, что "не всякая власть от Бога", они совсем ничего не понимали.

    -- Точно так, ваше благородие,-- соглашались неожиданно:-- один Бог на небе, один царь на земле. Против царя да Бога не пойдешь!

    И тут уже все слова как об стену горох. А когда опять спрашивал их:

    -- Пойдете, ребята, за мной, куда ни захочу?

    -- Куда угодно, ваше благородье!-- отвечали в один голос, воображая, будто командиры задумали поход за рубеж, в Австрию, чтобы там собраться всем бывшим семеновцам, просить у царя милости, и царь непременно их помилует, возвратит в гвардию.

    Доказывая, что "природа создала всех одинаковыми", Бестужев нюхал табак с фейерверкером Зюниным, целовался с вахмистром Швачкою, а тот конфузился и утирался рукавом стыдливо, как бы христосуясь.

    Рядового Цыбуленко учил грамоте и долго бился с ним, пока не начал он корявыми пальцами выводить в прописи большими кривыми буквами: "Брут. Кассий. Мирабо. Лафайет. Конституция".

    Иногда Голицын присутствовал на этих уроках.

    -- Что такое свобода?-- спрашивал Бестужев.

    -- Свобода есть дар Божий,-- отвечал Цыбуленко.

    -- Все ли люди свободны?

    -- Точно так, ваше благородие!

    -- Нет, малое число людей поработило большее. Свободна ли Россия?

    -- Никак нет, ваше благородие!

    -- Отчего же!

    . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Цыбуленко молчал, краснел, потел и выпучивал глаза.

    -- Болван! Экий ты, братец, болван!-- выходил из себя Бестужев. '-- Ну что мне с тобою делать?

    -- Виноват, ваше благородье!-- вытягивался Цыбуленко во фронт и моргал глазами так, как будто хотел сказать: "отпустите душу на покаяние!"

    И, чтобы утешить его, давал ему гривну меди на баню.

    -- И ребятам скажи, чтоб всегда приходили ко мне, если имеют какую нужду.

    -- Что за комедия!-- смеялся Горбачевский. -- Знаете, Бестужев, после французского похода один гвардейский генерал, подъезжая к полку, бывало, здоровался: "bonjour, люди!" Так вот и вы; только не поймут они вашего бонжура.

    -- Нет, поймут, все поймут!-- не унывал Бестужев. О том, чтобы поняли, старался полковой командир

    Гебель, выученик знаменитого "палочника", генерала Рота.

    Густав Иванович Гебель был родом поляк и ненавидел русских, как будто мстил им за то, что сам изменил родине.

    На Васильковской площади, где пролегала почтовая дорога из Бердичева в Киев, проезжие польские паны могли видеть, как соотечественник их бьет русских солдат. Бил сам командир; били урядники и фельдфебели, и эфрейторы; били так, что концы палок от побоев измочаливались.

    Гебель ложился на землю, наблюдая, хорошо ли носки вытянуты; щупал у солдат под носом, "регулярно ли усы, за неимением натуральных, углем нарисованы", стягивал ремнями талии для выправки, а когда людям делалось дурно, бил их; бил их и за то, что "приметно дышат или кашляют". Приказывал им плевать друг другу в лицо. Старых ветеранов, чьи ноги исходили десятки тысяч верст, и тело покрыто было ранами, учил наравне с мальчишками-рекрутами.

    Мы -- отечеству защита,
    А спина всегда избита.
    Кто солдата больше бьет,
    И чины тот достает,--

    пели они жалобно и сказывали сказку о том, как солдат душу черту продал, чтобы тот за него срок отслужил; начал было черт служить, но скоро так замучился, что от души отказался.

    В последние дни Муравьев был сам не свой. Заметив это, Голицын спросил Бестужева, что с ним, и тот рассказал.

    Фланговой первого батальона, старый солдат, испытанной храбрости, бывший во многих походах и сражениях, Михаил Антифеев, начал совершать побег за побегом; а когда ротный командир, после вынесенного им, Антифеевым, за новый побег жестокого истязания, убеждал старика, вспоминая прежнюю службу его, не подвергать себя мучениям,-- тот ответил, что, пока не накажут его кнутом и не сошлют в Сибирь, он не прекратит побегов. Случилось, что солдаты убивали первого встречного, даже детей, чтобы избавиться от службы. Антифеев добился своего: за то, что отлучился от полка, напился пьян и отнял у мужика два рубля серебром, приговорен был к кнуту и каторге.

    Муравьев хлопотал за него через генерал-майора князя Сергея Волконского, члена Тайного Общества, имевшего большие связи, и просил полкового командира отложить наказание. Но командир написал донос в корпусной штаб и получил распоряжение исполнить приговор немедленно, а Муравьеву сделать строжайший выговор.

    Казнь должна была происходить на военном поле, у Богуславской заставы, перед выстроенным полком. Накануне Бестужев послал тайно, через одного унтер-офицера, 25 рублей палачу, чтобы "легче бил".

    Поутру, в день казни, Голицын занимался в кабинете Муравьева, как часто делывал по приглашению хозяина; у Муравьева была хорошая библиотека. Сидя у окна, Голицын читал рукопись его на французском языке, философское исследование о пространстве и времени.

    Голицын погружен был в глубины метафизики, когда подъехала к дому линейка с Муравьевым, Бестужевым и еще несколькими офицерами Черниговского полка. На Муравьеве лица не было. Ему помогли сойти с линейки и ввели в дом под руки. Голицын сначала думал, что он упал с лошади, расшибся или как-нибудь иначе ранен, и только впоследствии узнал все от Бестужева.

    смятение. Несмотря на команды и угрозы Гебеля, стоявшие вблизи офицеры и солдаты, забыв дисциплину, бросились на помощь к любимому начальнику. Послышался ропот. Казалось, еще минута -- и вспыхнет бунт. Но Муравьев очнулся; его усадили в линейку и увезли. Кое-как порядок был восстановлен, и казнь продолжалась. Антифеев получил все, что ему следовало.

    Муравьев был болен. У него сделался сердечный припадок; он вообще страдал сердцем. Бестужев хотел послать за лекарем, но больной не позволил.

    -- Ничего, пустяки, все прошло,-- повторял он со стыдливой, как будто виноватой, улыбкой.

    К вечеру стало ему легче. Он позвал к себе Голицына и Бестужева. Лежал на диване. Должно быть, был маленький жар; лицо было бледно, глаза горели. Вспомнилось Голицыну то странное подобие, которое пришло ему в голову при первом свидании с ним: в лютый мороз, на снежном поле, зеленая ветка с весенними листьями.

    -- Что вы сегодня читали, Голицын?-- спросил Муравьев и начал разговор отвлеченнейший о пространстве и времени по Кантовой "Критике чистого разума"; мог говорить о таких метафизических предметах целыми часами, забывая все на свете; но когда Бестужев вышел из комнаты,-- посмотрел на Голицына пристально и сказал:

    -- Как глупо, Боже мой, как глупо! И срам-то какой! Хороши заговорщики: как барышни, в обморок падаем!

    -- Со всяким может случиться,-- возразил Голицын,-- кажется, и я бы не вынес.

    -- Да ведь мы же с вами бывали в сражениях, а там хуже.

    -- Нет, Муравьев, там лучше.

    -- Да, пожалуй. А знаете что, Голицын? Это ведь у меня сделалось не от вида страданий, не от вопля истязуемого, а от чего-то другого. Когда тот, под кнутом, начал стонать, я взглянул на Гебеля... Случалось вам видеть во сне черта?

    -- Случалось.

    -- То есть, не то что видишь,-- продолжал Муравьев,-- а вдруг такая страшная, страшная тяжесть, и по этой тяжести знаешь, что это он. Ну, так вот и со мной давеча: когда тот начал стонать, я взглянул на Гебеля и вдруг почувствовал... Мы вот все говорим об убийстве, а ничего не знаем о нем, как о пространстве и времени, то есть, по-настоящему не знаем, что это такое. А ведь это тоже категория, как говорит Кант. "Не убий" -- одна категория, а "убий" -- другая. И можно перейти из одной в другую. Ну, вот я и перешел. Понял вдруг, что можно убить. Все думал, что нельзя, а тут понял, что можно. И не то что когда-нибудь потом, а вот сейчас, брошусь и тут же на месте.

    Он привстал на постели, и лицо его исказилось ужасно; что-то в нем напомнило Голицыну жида Баруха, бесноватого.

    -- И вот еще что, Голицын,-- прошептал он задыхающимся шепотом:-- я ведь непременно когда-нибудь убью его, убью, как собаку!

    -- Сережа, голубчик, не надо, ради Бога, не надо!-- бросился к нему Бестужев, вбегая в комнату.

    Начался новый припадок, но скоро прошел. Ночью он уснул спокойно и к утру был почти здоров; только по просьбе Бестужева дня два не выходил из комнаты и соглашался иногда прилечь на постель.

    Солдаты посещали его, особенно те, которых "просветил" Бестужев. Горбачевский, по обыкновению, смеялся над ними.

    -- Ну, что, брат, в бане был?-- спрашивал он Цыбуленку.

    -- Никак нет, ваше благородие!

    -- Куда же ты гривну девал, что получил намедни от господина подпоручика? Опять шинкарке снес?

    -- Он, ваше благородие, свечку поставил Владычице и о. Даниле на часточку подал за здравие их высокоблагородья,-- ответил за него Григорий Крайников, бойкий молодой солдат с веселым и умным лицом.

    -- Правда, Цыбуленко?-- спросил Муравьев.

    -- Так точно, ваше высокоблагородье!

    -- Ну, спасибо, голубчик. Поди же сюда.

    Цыбуленко подошел, и Муравьев подал ему руку. Он еще больше застыдился, но вдруг лицо его просветлело, как будто он понял что-то; неуклюжей, загорелой, закорузлой мужичьей рукой взял женственно-тонкую бледную руку и крепко пожал. Отвернулся, сморщился, утер глаза рукавом.

    И все поняли. Не надо было говорить,-- по лицам видно было, что "рады стараться до последней капли крови, рады умереть".

    "Это пожатье двух рук -- навеки веков: не сейчас, так потом опять соединятся они, и тогда, что надо сделать, сделают",-- подумал Голицын.

    Только теперь, во время болезни Муравьева, понял он Бестужева.

    -- "Кто не азартуе, тот не профитуе",-- как сказала мне одна полька, с которой мы играли в цвик,-- любил повторять Бестужев,-- нам, заговорщикам, следует помнить это правило...

    И сам он помнил его: много ли, мало ли, но все, что имел, ставил на карту.

    Когда старуха-мать заболела и, уже при смерти, звала его к себе, он мучился, потому что любил ее с нежностью, но, удержанный делами Общества, так и не поехал к ней, и она умерла, не повидавшись с ним.

    -- Для приобретения свободы не нужно никаких сект, никаких правил, никакого принуждения,-- нужен один восторг: восторг пигмея делает гигантом; он разрушает все старое и создает новое! -- воскликнул он однажды, и Голицын почувствовал, что Бестужев весь -- в этих словах.

    Маленький, худенький, рыженький, огненный, напоминал он герб Франциска I -- Саламандру в пламени с надписью: Горю и не сгораю.

    Понимал Голицын и то, откуда этот огонь.

    -- Муравьев и Бестужев -- близнецы неразлучные, одна душа в двух телах,-- говорили товарищи.

    Бестужев, "пустой малый", сойдясь с Муравьевым, вдруг поумнел, расцвел, преобразился,-- откуда что взялось, как у влюбленной девушки.

    В эти дни приехал в Васильков брат Сергея Муравьева, Матвей Иванович. Матвей участвовал в Тайном Обществе и долго был ревностным членом, но потом потерял веру в него и так мучился этим, что хотел покончить с собою.

    Братья были похожи обратным сходством, как левая и правая рука, которые никогда не могут сойтись на одной плоскости. Бестужеву, который боялся и ненавидел Матвея Ивановича, казалось, что он -- карикатура на брата, дьявольский двойник его, отражение в выпуклом зеркале, нелепо искаженное, раздавленное, расплющенное: что у того ввысь, то у этого вширь; один -- весь легкий, тонкий, стройный, стремительный; другой -- тяжелый, широкий, ширококостный, приземистый.

    Голицын слышал от Катруси сказку о Вие, подземном чудовище с железным лицом и длинными, до земли опущенными веками. "Матвей Иванович -- Вий, Сережин бес, бес тяжести,-- вот чего боится Бестужев",-- казалось иногда Голицыну.

    Что Матвей во многом прав, он понимал; но чем правее, тем ненавистнее.

    Когда Сергей поникал, изнемогал под навалившейся Виевой тяжестью брата, а тот, казалось, весь оживлялся, веселился, шевелился, как паук,-- Бестужев убил бы его тут же на месте.

    Матвей Иванович пробыл в Василькове с неделю, и все это время Сергей был болен.

    Наконец Бестужев не выдержал и однажды, при Голицыне, спросил Матвея Ивановича в упор:

    -- Долго вы еще здесь пробудете?

    -- Не знаю. Как поживется,-- ответил тот и, приподнимая свои сонно-тяжелые, Виевы веки, посмотрел на Бестужева пристально-злобно. Может быть, и ему казалось, что Бестужев -- Сережин бес, бес легкости.

    -- А что?-- прибавил он с вызовом.

    -- А то, что ваше присутствие здесь мне кажется вредным.

    -- Кому? Не вам ли?

    -- Нет, не мне, а вашему брату.

    -- Да вы что, нянька его, что ли?-- усмехнулся Матвей Иванович, пожал плечами и чуть-чуть побледнел. -- По какому праву, сударь, становитесь вы между мной и братом?

    -- Не будемте ссориться, Матвей Иванович,-- возразил Бестужев. -- Позвольте только дать вам совет: уезжайте поскорее...

    -- Позвольте ваш совет не принять. Я уеду, когда мне будет угодно.

    -- Не уедете?

    -- Убирайтесь к черту!-- закричал Муравьев и не то что затрясся, а как-то зашевелился весь своим тяжелым и подлым, на взгляд Бестужева,-- "паучьим" шевеленьем.

    --. Не горячитесь, Муравьев,-- произнес Бестужев, тоже бледнея. -- Уезжайте, когда вам угодно, а только ведь, все равно, один конец. Помните, в Писании: "что делаешь, делай скорее"?

    Матвей Иванович помнил, что это сказано об Иуде Предателе. Он вдруг вскочил и схватил Бестужева за руку. Голицыну казалось, что они сейчас подерутся, и он уже встал, чтобы их разнять. Но вошел Сергей. Лицо у него было такое больное, жалкое, что оба взглянули на него и опомнились. Закрыв лицо руками, Бестужев выбежал из комнаты.

    На следующий день Матвей объявил, что завтра уезжает. В ночь перед отъездом у него был с братом последний разговор, нечаянно подслушанный Голицыным.

    Голицын сидел, так же, как намедни, один в кабинете Сергея. Матвей с братом ходили, разговаривая, взад и вперед, все по одной и той же дорожке сада, от крыльца к сажалке.

    чуть слышным шелестом. И чем выше луна, тем ярче и ярче, тише и тише. И во всем -- ожидание, напряжение, томление почти нестерпимое.

    Сидя у окна, открытого в сад, Голицын то слышал, то не слышал разговор в саду, смотря по тому, приближались или удалялись голоса.

    -- Да, Сережа, дело наше сверх сил, и времени, и всякого вероятия,-- говорил Матвей Иванович. -- Если бы уверяли меня сорок тысяч Пестелей, что произойдет именно то, чего им хочется, я не поверил бы, потому что знаю, что эти вещи делаются в мире не как люди хотят, а как Бог велит...

    Дальше Голицын не слышал, а потом опять:

    -- Ничего мы не сделаем, потому что и делать нечего... Да имеем ли мы право, наконец, ничтожная часть великого целого, налагать свой образ мыслей почти насильно на тех, кто, может быть, довольствуется настоящим и не ищет лучшего?

    Присели у крыльца на завалинке, и теперь Голицыну не только слышно, но и видно было все. Сергей слушал молча, опустив голову на руки в изнеможении, а Матвей Иванович весь оживлялся, шевелился, "как паук, сосущий кровь из мухи".

    -- И что мы можем обещать?-- продолжал он. -- Метафизические рассуждения о политике двадцатилетних прапорщиков, которые ведут разговоры вольные не для чего иного, как выказки ума? И это будущие правители, решители судеб народных! Если бы я не знал, что одиночество способствует восторженности чувств, я счел бы вас всех сумасшедшими. Никакая цель не оправдывает средств: кто дерзает на верное зло для неверного блага, тот злодей. Ничего из этого выйти не может, кроме погибели. И даже в случае успеха мы предали бы Россию бедствиям, о коих нельзя себе составить и понятия...

    Сначала где-то вдали, а потом все ближе и ближе послышалась грустная песня:

    Моя матинька, моя голубонька,
    Як мени жити, як доживати?

    Голицын узнал Катрусин голос. Омелькина пасека была по соседству. Катруся часто заходила в сад к Сергею Ивановичу; он был с нею ласков; может быть, нравился ей, и она заигрывала с ним, невинно, нечаянно. Вот и теперь зашевелились темные кусты черемухи, замелькала в них белая плахта, и на перелазе через плетень появилась высокая, стройная, как тополь, девушка в венке из маков и барвинка. В лунном свете виден был узор шитья на плахте и каждый лепесток в венке. Плетень скрипнул. Сергей Иванович оглянулся, увидал Катрусю, кивнул ей головой, с улыбкой, и она тоже, улыбаясь ему, крикнула, загадала загадку русалочью:

    -- Полынь или петрушка?

    -- Петрушка! Петрушка!-- ответил он радостно.

    -- Ты моя душка!-- засмеялась она, соскочила с плетня и нырнула из света в тень, как в черную воду русалка.

    -- Сережа, ты меня не слушаешь?-- произнес голос Матвея Ивановича.

    Он хотел еще что-то сказать, но брат не дал ему, опять заговорил уныло, упорно, мучительно, повторяя все одно и то же: "погибнем, погибнем! Ничего не будет! Ничего не сделаем!"

    -- Мы жестоко ошиблись,-- заключил он,-- сунулись в воду, не спросясь броду: думали, что народ с нами; но не с нами народ,-- я знаю, Сережа, не спорь, я знаю, что это так! Вот, говорят, во время последнего проезда государева народ отовсюду сбегался к нему, становился на колени, бросался под колеса коляски его, так что приходилось останавливаться, чтоб не раздавить людей,-- это республиканцев-то наших будущих! Да посмей мы только тронуть царя,-- народ нас всех растерзает как извергов, потому что любит его, верит в него, как в Помазанника Божьего, как в Самого Бога!

    Он замолчал, потом одной рукой обнял брата за шею, наклонился к нему, заглянул в лицо его и заговорил уже другим, детски-ласковым, вкрадчивым голосом:

    -- Помнишь, Сережа, как в ту ночь на Бородинском поле лежали мы под одною шинелью, и молились, и плакали, и клялись умереть за отечество? Помнишь, потом, когда мы полюбили вместе Аннет, ты сказал мне однажды: "я люблю ее, но тебя еще больше: ты друг души моей от колыбели". Разве я уже не друг тебе? Разве все, что было,-- не было? Сережа, голубчик, ради Христа, ради покойной маменьки, послушай меня: не губи себя, не губи других. Хоть меня пожалей... не могу я больше... Гнусно, тошно, страшно,-- не человеческого, Божьего суда страшно. Уйдем от них, уйдем, пока еще не поздно...

    -- Что тебе сказать?-- заговорил, наконец, и голос его звучал сперва глухо, как из-под страшной тяжести, но потом все громче и громче, все тверже и тверже. -- Пусть так, как ты говоришь. Но если бы надо было все начинать сызнова,-- я начал бы. Вот ты говоришь: народ любит царя, верит в него, как в Бога. . . . . . . . Но ведь это погибель. . . . . . . . . . . . . . . . . . . Не то, что народ темен, беден, голоден, раб, а то, что он сделал человека Богом,-- погибель России, погибель вечная! . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    -- Чем же царь виноват? Ты сам говоришь: народ... -- начал было Матвей Иванович, но теперь уже Сергей не дал ему говорить.

    -- Нет! Народ не знал, что делает, а он знал. "Царство Божие на земле, как на небе",-- это он сказал, а делал что? Благословенный, Спаситель России, Освободитель Европы,-- что он сделал с Россией, что он сделал с Европой? Не им ли раздут в сердцах наших светоч свободы и не им ли потом она так жестоко удавлена? . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Самое великое стало смешным, самое святое кощунственным. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Этого нельзя простить. Пусть прощает, кто может,-- я не могу. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Да, да, молчи, знаю сам: "не убий". А вот убил бы, убил бы тут же на месте. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

    Голицын не видел лица его, но по голосу угадывал, что оно ужасно, так же, как намедни, когда он говорил с ним о Гебеле; и всего ужаснее то, что милое, доброе, детское, оно могло быть таким.

    Сергей, закрыв лицо руками, опустился на лавку в изнеможении, как будто опять раздавленный тою же, как давеча, страшною тяжестью.

    Оба замолчали, потом заговорили шепотом. Матвей Иванович плакал, а Сергей обнимал его, утешал, успокаивал с такою нежностью, что трудно было поверить, что это тот самый человек, который за минуту говорил об убийстве.

    Была полночь; луна -- в зените; свет еще ярче, тишина еще тише, и ожидание, напряжение, томление еще нестерпимее.

    И вдали опять, как давеча, послышалось:


    Як мени жити, як доживати?

    Но печальная песнь оборвалась, и вдруг зазвенела -- веселая, буйная, звонкая, как русалочий смех:

    Та внадився журавель
    До бабиных конопель...

    -- Ничего не будет! Ничего не сделаем!-- плакал плачущий. "Будет! Будет! Сделаем!" -- смеялось все над плачущим.

    И с такою радостью, как еще никогда, повторил Голицын:

    -- Будет! Будет! Сделаем!

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7
    1 2 3 4 5
    Часть 3: 1 2 3 4 5 6
    Часть 4: 1 2 3 4 5
    Часть 5: 1 2 3 4 5 6
    Часть 6: 1 2 3 4 5