• Приглашаем посетить наш сайт
    Гончаров (goncharov.lit-info.ru)
  • Франциск Ассизский.
    Часть II. Жизнь Франциска. Главы XXI-XXX

    XXI

    Выйдя из дыры, шел, сам не зная куда. Ничего перед собой не видел, – видел только голубое небо, солнце, облака, и смеялся, и плакал от радости; всею грудью дышал, и с каждым дыханием, с каждым биением сердца что-то в нем пело: «Свобода! свобода! свобода!»

    Вдруг увидел городскую площадь Ассизи, откуда в двух шагах был дом отца, и услышал крики бежавших за ним толпою уличных мальчишек:

    – Pazzo! Pazzo! Pazzo! Дурак! Дурак! Дурак! Бей дурака!

    «Pazzo» значит «дурак» и «сумасшедший» вместе. Весь оборван, испачкан, худ, как остов, с изможденным лицом и диким взором блуждающих глаз, – в самом деле, имел вид сумасшедшего.

    С криком, визгом и хохотом прыгали, плясали злые шалуны, как бесенята; показывали ему язык, дергали его за платье, метались ему под ноги, чтобы свалить, кидали в него грязью и камнями, тухлыми яйцами и апельсинными корками.

    Всюду открывались оконные ставни и, с жадным любопытством, высовывались головы. Люди выходили из домов, сбегались из соседних улиц «на сумасшедшего», как на пожар или церковное шествие.

    Целая толпа собралась вокруг него на площади. Так был не похож на себя, что его узнали не сразу. Вдруг кто-то из бывших его застольных товарищей узнал и закричал:

    – Да ведь это мессера Пьетро Бернардоне сын, Франциск!

    – Он, он самый и есть! – подхватили другие. – С придурью был всегда, а теперь и вовсе, видно, рехнулся!

    И гулом пронеслось по всей толпе: «Бернардоне – Франциск!»

    XXII

    Только что мессер Пьетро, сидя в лавке, услышал имя Франциска и свое, как догадался, что пришла-таки беда, которую чуяло сердце его тогда еще, после облавы на мнимого вора.

    Выбежав на площадь, протеснился сквозь толпу, взглянул на «сумасшедшего» и тоже не узнал его сначала, а когда узнал, то содрогнулся и пожалел было дитя свое. Но, услышав смех в толпе, увидев притворную жалость и тайное злорадство на лицах лучших друзей своих, именитых граждан Ассизи, заглушил в себе жалость. «Нет, хитрый плут, хитрее нас всех: только морочит людей, дурака валяет; все назло, назло мне, чтобы волю свою над отцом показать, осрамить его на весь мир, надругаться над ним, над его сединами. Да за это убить тебя мало, злодей!» – подумал мессер Пьетро и, кинувшись на Франциска, схватил его за горло так, что едва не задушил тут же, на месте; ударил по лицу, потащил домой, в лавку, и оттуда, по лестнице, в темный подвал; толкнул его туда ногой, запер дверь на ключ и крикнул в окошко с железной решеткой:

    – Тут и сиди, негодяй, пока не образумишься, не покоришься отцу, как следует доброму сыну по заповеди Божьей: «Чти отца».

    Так из одной дыры попал Франциск в другую, но не горевал о том; чувствовал себя и в этой тюрьме таким же свободным, как некогда в той, перуджийской: «Тело мое в тюрьме, а душа – на свободе»; ту же песенку пел и теперь, как тогда:

    Жду себе такого счастья,
    Что и горе в счастье мне!

    Знал, что выйдет и из этой дыры так же, как из той. Видел и сквозь стены голубое небо, солнце, облака, и смеялся, и плакал от радости, и с каждым дыханьем, каждым биением сердца что-то в нем пело: «Свобода! свобода! свобода!»

    XXIII

    Дни проходили за днями, а Франциск сидел да сидел в подвале, как будто ему и горя было мало: каяться перед отцом и не думал.

    Много раз на дню подходил мессер Пьетро к окошку с решеткой, заглядывал в подвал: в самом дальнем углу сидит, не шевелится. Кажется, если бы только встал, подошел к окну и сказал только слово: «отец!» – кинулся бы к нему тот, обнял бы, все простил и полюбил его еще сильнее прежнего. Но вот сидит, не шевелится; что-то про себя напевает и как будто усмехается. Видит отца или не видит? Громко покашливал мессер Пьетро, переступая ногами, нарочно стучал; связкой ключей звенел и опять в оконце заглядывал: сидит, не шевелится; только два раскаленных угля, два глаза горят в темноте, как у волка или у самого дьявола. И отходил от оконца ни с чем мессер Пьетро; но ненадолго: опять возвращался, и так – без конца.

    «Что ж это такое, – думал с возмущением, – бояться мне этого щенка поганого, что ли? Взять бы хорошую плеть, да избить его до крови, вышла бы дурь из головы, покорился бы отцу!» Но знал, что этого не сделает, а почему – не знал, и чудно и страшно: казалось ему иногда, что не «щенок» у него, в подвале, сидит, а он – у щенка; не он бьет сына, а сын – его, да еще как – по лицу бьет и плюет ему в лицо. С ужасом иногда ловил себя в том, что, крепко сжав кулаки, весь побагровел и, задохшись от ярости, шептал: «Убью, из собственных рук убью, дьявол!»

    Все это наконец измучило его и опротивело ему, и он вдруг, поспешно собравшись, уехал на юг Франции, по какому-то важному будто бы и неотложному торговому делу, – так говорил себе и друзьям, а втайне бежал из дому от сына, как бежит с поля битвы побежденный враг от врага. [109]

    XXIV

    Только что мессер Пьетро уехал, кинулась монна Пика в подвал и выпустила Франциска на волю. Собственными руками обмыла, накормила любимыми блюдами и нарядила в богатое, самых ярких и мягких шелков, праздничное платье. Он, сначала было, не хотел в него наряжаться, а затем, подумав и чему-то тихонько усмехнувшись, нарядился, но и нищенские, старые лохмотья свои уложил, увязал в узел и с тою же тихой усмешкой проговорил: «Это на память!» С нежностью обнял мать и благодарил; но, как потом оказалось, не очень порадовал и мать, потому что недаром помянуты вместе «отец» и «мать» в тех обеих противоположных заповедях: «чти» – «ненавидь». Нежен был с матерью, но рассеян, как будто о чем-то другом думал и куда-то спешил. Утром выпустила его монна Пика, а ночью он потихоньку, не простившись с нею, ушел – убежал, «как волк в лес», сказал бы мессер Пьетро: улетел, как выпущенная из клетки птица улетает в небо, – прямо к св. Демиану. Так же естественно неудержимо вернулся туда, как возвращается, стекает вода с высокого места в низкое.

    В нищую церковь вернулся, – в родные-родные места, – насколько отчего дома родней! И тотчас же на следующее утро, как будто ничего не случилось с ним за все это время, принялся опять, с того же самого места, где оставил работу, – чистить, мыть, подметать и, насколько возможно было, без денег, «рушащийся дом» Божий чинить, ветхий – обновлять. Впрочем, от главной нечистоты он был уже чист: выметен уже был из него главный сор – «тугая мошна» – «Мамон». [110]

    XXV

    Легче было мессеру Пьетро в чужих местах, с чужими людьми, чем в своем собственном, из-за сына-врага опустевшем, доме. Но надо было когда-нибудь вернуться домой. А когда он, вернувшись, узнал, что монна Пика выпустила Франциска на волю, то пришел было в ярость, изругал жену, чуть не избил. Но очень скоро успокоился: втайне, может быть, радовался, что легче стало в доме дышать, зная, что не сидит уже там, внизу, в подвале, неизвестно кто, – сын, «волк» или «дьявол».

    Легче стало в доме, но не в городе, где «негодный» сын срамил отца пуще прежнего, шляясь в нищенских лохмотьях по улицам и выпрашивая милостыню ради Христа.

    Что было делать мессеру Пьетро? Чувствуя свое бессилие, подал он яснейшим синьорам, консулам города Ассизи, жалобу на непокорного воле отца и честь его позорящего сына, прося наказать его, как «явного бунтовщика против всех законов, божеских и человеческих», вечным изгнаньем. Консулы послали к Франциску глашатая с вызовом в суд. Но тот ответил ему с таким убеждением, что, будучи слугой единого Царя Небесного, он уже никаким земным властям неподсуден, что глашатай, хотя удивился, потому что никакого пострига не мог различить на голове его, – все-таки поверил ему и передал ответ Консулам, а те сообщили его мессеру Пьетро, советуя ему обратиться к властям духовным. Так он и сделал: подал жалобу епископу Ассизскому. Но так как тот приговора об изгнании над лицом недуховным не мог постановить, то просил его только подтвердить и объявить во всеуслышание, что Франциск, как непокорный сын, лишен прав наследства и проклят отцом. Это казалось мессеру Пьетро достаточным, чтобы навсегда разделаться с «поганым щенком» и смыть с чести своей пятно позора.

    Посланному от епископа ответил Франциск почтительно, что не преминет явиться на суд.

    XXVI

    и доктора богословия, рыцари и прекрасные дамы, в таких великолепных нарядах, в каких обыкновенно являлись они только на турниры, состязания трубадуров и «суды любви». А внизу, на площади, собралась огромная толпа простого народа. Всем хотелось узнать, чем кончится эта небывалая тяжба отца с сыном, – всем, кроме самого судьи-епископа: тот, подобно большинству князей Римской церкви, умудренных опытом власти, зная или воображая, что знает безнадежную суетность почти всех человеческих дел, думал, что и это кончится, как все, – ничем. Этого-то, впрочем, он и хотел; к этому и вел все.

    В белой епископской митре, с белым пастырским посохом, в длинной, фиолетового пурпура, мантии, монсиньор Гвидо сидел на высоком владычном месте, под затканным золотыми ключами Петра алым пологом. Лицо у него было не глупое и не умное, не злое и не доброе, а среднее, – именно такое, какое прилично шестидесятилетнему, опытом власти умудренному князю Римской церкви, – ровное, серое, холодное, как небо ноябрьского дня.

    Перед епископским местом, внизу, на двух скамьях – истца и ответчика и сидели, друг против друга, сын и отец.

    XXVII

    После того как мессер Пьетро повторил свою писаную жалобу вслух, монсиньор Гвидо, голосом таким же холодным и ровным, как лицо его, сказал Франциску:

    – Сын мой, признаешь ли ты вину свою перед отцом твоим по плоти?

    – Нет, не признаю, – ответил Франциск почтительно, но как будто рассеянно, думая о чем-то другом, так же как в последнем разговоре своем с матерью.

    – Помнишь ли ты, сын мой, заповедь Божию: «Чти отца своего?» – продолжал спрашивать епископ все таким же ровным и холодным голосом.

    «Есть и другая заповедь: „Возненавидь“… – чуть было не ответил Франциск, но удержался, почувствовав, как что-то вдруг слабо кольнуло сердце его тупым жалом, – и только сказал:

    – Помню.

    – Зачем же ты отца не почтил, против воли его ушел из дому?

    – Чтобы послужить Богу, – ответил Франциск, глядя прямо в лицо епископу; глаза их встретились, и монсиньор Гвидо чуть-чуть потупил глаза.

    – Прежде чем уйти от мира, ты должен был возвратить отцу все, что от него получил. Все ли ты ему возвратил?

    – Все.

    – А это платье?

    Идучи в суд, Франциск нарядился в то великолепное, самых ярких и мягких шелков, праздничное платье, которое получил от матери.

    «Это на память!»

    – Ваша правда, монсиньор, – ответил, заглянув ему опять прямо в лицо и все так же тихо усмехаясь, – ваша правда: платье на мне чужое, но я его отдам сейчас…

    Так отвечал Франциск, и вдруг начал расстегивать пуговки на воротнике камзола: первую, вторую, третью, – все расстегнул; потом – на груди; потом, спустив камзол с левого плеча, вынул из рукава левую руку, потом правую.

    «Чтó он делает? чтó он делает?» – не успел никто подумать в первую минуту, – так это было неожиданно, а в следующую минуту было уже поздно, потому что мысли и чувства у всех, в том числе и у опытнейшего в делах человеческих князя Церкви, поражены были и скованы большим удивлением, чем если бы Франциск, отделившись от пола, поднялся локтей на шесть и повис в воздухе: «этого не может быть, но вот есть», – такое чувство было у всех. И всего удивительнее было то, что в этот, всем показавшийся вечностью, миг никому не пришла в голову мысль, что Франциск «сошел с ума» или прикидывается сумасшедшим, «дурака валяет»; всего удивительнее было то, что в этот вечный миг более или менее смутно чувствовали все, что здесь, в этой судебной палате, а может быть, и во всем городе, во всей стране, во всем мире, человек разумнейший – он, Франциск (чувство это они забыли потом, и никто из них не поверил бы, что он мог это чувствовать). С жадным любопытством смотрели все на то, что он делает; кто начал только на это смотреть, тот уже не мог оторвать глаз, потому что чувствовал, что перед ним делается то, чего никто никогда еще не видел и, может быть, никогда уже не увидит.

    Так же спокойно раздевался он перед всеми, как человек один в комнате, где его никто не видит, и так же весело, как, в знойный день, купальщик, перед тем, чтобы кинуться в студеную воду. Легки были все его движенья, быстры, точны и необходимы, как в пляске. В эту минуту Франциск был в самом деле «игрец-скоморох Божий», joculator Dei, как потом сам себя называл, – «канатный плясун», – но на какой высоте ужасающей! Что, если сорвется, упадет? Нет, не сорвется: по канату, как по большой дороге, ходит.

    Весело, точно играл; но смутно чувствовали все, что если для него – это игра, то для них – самое трудное дело: как бы великое и страшное, никогда еще не совершавшееся в мире таинство – Очищение, Обнажение, Освобождение человека ото всего.

    Скинул все, кроме легкой шелковой рубашки, матернего тоже подарка. Думали, что в ней и останется. Нет, – все таким же быстрым и точным, необходимым, как будто плясовым, движением поднял и ее над головой, скинул и бросил к ногам своим.

    Тихо ахнули все, увидев смуглое, стройное, тонкое-тонкое, как из слоновой кости точенное, целомудренно, как у древних Олимпийских богов или у первого человека в раю, обнаженное тело. Чресла только обвивала узкая, черная, колюче-шершавая змея – власяница; но обнаженное тело казалось от нее еще обнаженнее. И так же, как на жаркой ниве колосья волнуются от сильного, свежего ветра, человеческие души взволновались от веяния Духа.

    – побежденному сопернику, и положил одежду у ног его.

    Тот стоял как громом пораженный, неподвижнее, скованнее всех, но видно было, по лицу его, что если бы он только мог пошевелиться, то кинулся бы на Франциска, как тогда, на городской площади, где уличные мальчишки смеялись над ним; схватил бы его за горло и теперь, может быть, сделал бы то, чего тогда не сделал: задушил бы тут же, на месте.

    XXIX

    Таким светом озарилось лицо Франциска; всех оглянул (каждому казалось, что на него одного смотрит), поднял к небу глаза, поднял руки и голосом, которого не суждено было забыть никогда никому из слышавших его, воскликнул:

    – Слушайте все! Был отцом моим доныне Пьетро Бернардоне; но вот, я отдал ему все, что от него получил, и теперь уже могу сказать свободно: не отец мой, Пьетро Бернардоне, а Господь, Небесный мой Отец! К Господу иду я, нищ и наг! [111]

    церкви: быстро сойдя с престола, обнял Франциска и покрыл наготу его своей фиолетовой епископской мантией, в знак того, что сына, отрекшегося от отца земного, приняла на лоно свое Церковь-Мать. Но так же было ровно-серо и холодно лицо его, как всегда.

    Свел-таки все дело мудрый церковный политик к тому, чего хотел: сделал небывалое бывшим, новое – старым, необычайное – обыкновенным; и то, что не могло чем-то не кончиться, – кончилось как будто ничем.

    Но поняли это люди и оценили только много времени спустя, а в ту минуту пламя пожара пылало в сердцах, как в сухом лесу, и люди еще не знали, чтó оно сожжет.

    XXX

    Чей-то старый, до дыр изношенный плащ, такой же камзол и штаны, выданные Франциску, в палате суда, пришлись ему как раз по вкусу, – лучших бы себе не пожелал; только перед тем, чтобы надеть их, попросил кусочек мела и нарисовал на темно-коричневом сукне плаща, там, где он закрывал спину, большой восьмиконечный крест, чтобы издали и сразу было видно, кто одет в это платье и для чего. [112]

    Было начало апреля. Предполуденное солнце пекло уже на Ассизских улицах, как в жаркое лето, а на горе все еще было свежо по-зимнему. Кое-где, на дне тенистых оврагов, лежал еще снег, и в дорожных колеях, под ногою Франциска, похрустывал тонкий ледок. Но тут же, рядом, в ярко-зеленеющей траве, уже зацветали фиалки и ландыши; черные, на старых дубах набухшие почки лоснились, и молодые березы вдали уже прозрачно дымились первою зеленью. Солнце и здесь, кое-где на угревах, жгло сквозь ледок, и упоительно было это сочетание огня со льдом, как огненно-пьяное, в замороженном хрустале кипящее, вино.

    Небо казалось Франциску таким голубым, что он все удивлялся, точно в первый раз увидел его и узнал, что оно может быть таким. Глазом человеческим почти никогда не зримая, как будто невозможная, чистота-нагота была в этом небе, – такая же, как в чудесно-обнаженном давеча перед людьми теле Франциска.

    В солнце утопающий, невидимый жаворонок пел; пел и Франциск. Так же как всегда, в минуты «восхищения», raptus (этого церковного слова не знал он и, может быть, узнав, не понял бы), он пел не на родном, а на чужом, всемирном для него, французском языке; знал его, впрочем, довольно плохо и коверкал смешно, но это его не смущало: чем смешнее, тем радостней. [113] – одну из тех, что пели бродячие певцы-трубадуры и скоморохи на юге Франции, – с детства заученную песнь любви к Прекрасной Даме. Только сейчас узнал, как любит Ее, – оттого и радовался так.

    Gentile Donna! Gentile Donna!
    Прекрасная Дама! Прекрасная Дама!

    – все повторял, глядя широко открытыми глазами в голубое небо, как будто звал и ждал Ее оттуда. И к старой песне прибавлял уже от себя два новых, забытых людьми, неизвестных имени: «Нагота» и «Свобода».

    А когда умолкал, потому что все хотел и не мог вспомнить третье имя, самое забытое людьми, неизвестное: «Дух», то утопающий в солнце, невидимый жаворонок пел как будто за него; но ему казалось, что это не жаворонок, а его же собственное сердце поет в небе, умирая от блаженства.

    109) Tres Socii. XVI. – Bonaventura. XVII. – Celano. V. P. I. 5. – Acta S. S. Vita S. Francisci. 568.

    110) Tres Socii. XVII, XVIII. – Bonaventura. XVIII. – Celano. V. P. I. 6.

    111) Tres Socii. XX. – Bonaventura. XX. – Celano. V. P. I. 6. – Sabatier. 79–81. – Jorgensen. 66–68. – Beaufreton. 23–25. – Здесь, так же как во многих других частях легенды, историк вынужден, чтобы установить хоть какую-нибудь последовательность внешних событий и выяснить их внутренний смысл, угадывать и договаривать многое, на что сохранились в самой легенде только неясные намеки. Вынуждены к этому даже такие историки, как Sabatier.

    112) Bonaventura. II. 4. – Jorgensen. 69.

    – Celano. V. S. 90.

    Раздел сайта: