• Приглашаем посетить наш сайт
    Мода (modnaya.ru)
  • Кальвин.
    Часть II. Жизнь Кальвина. Главы 11-20

    11

    1 января 1535 года, после дела «Воззваний», Кальвин с другом своим, Луи дю Тиллье, едет через Лоррену и Эльзас сначала в Страсбург, а потом в Базель, где печатает весною 1536 года «Установление Христианства», эту, как верно кто-то сказал, «величайшую книгу XVI века». [166]

    Кристаллоподобное зодчество в логике Кальвина соответствует такому же зодчеству в логике св. Фомы Аквинского. «Сумма Благочестия» (Summa pietatis – у Кальвина, а у св. Фомы – «Сумма Богословия», Summa Theologiae).

    Три главных цели у этой книги Кальвина: первая – «омыть от клеветы святых Мучеников, чья смерть драгоценна в очах Божьих»; вторая – «возбудить сострадание в чужеземных государях, объяснив им истинный смысл того, что происходит во Франции, чтобы, заступившись за невинно гонимых, не дали они истребить их до конца»; и наконец, третья цель – «дать Сумму того, что нужно людям знать для спасения и чему Бог научил их в Слове Своем». [167]

    «О христианской свободе, о церковной власти и о правлении государственном» – в этом заглавии последней книги «Установления» предсказано все будущее всемирно-историческое действие Кальвина – вся его «Теократия». [168]

    12

    Книга посвящена королю Франциску Первому. «Этим трудом, Государь, я хотел бы послужить Франции. Видя, что многие в ней жаждут и алчут Христа, но лишь немногие знают Его как следует; видя также ярость злых людей, растущую в твоем королевстве так, что для здравого учения все пути уже закрыты, я хотел бы, чтобы эта книга была исповеданием веры». Кальвин достиг, чего хотел: книга его, в самом деле, освещена кровавым заревом тех костров, на которых горят исповедники Второго Христианства.

    «В книге этой изложено учение, о котором враги наши вопят, что должно истребить его с лица земли… Нет столь гнусной клеветы, которой не пытались бы они очернить его в глазах твоих, Государь: цель наша, будто бы, исторгнуть скипетр из рук всех государей… разрушить весь гражданский порядок, все законы упразднить, учить жечь собственность и опрокинуть все вверх дном. Но, не довольствуясь и этою ложью, они измышляют о нас такие ужасы, что если бы это была правда, то каждого из нас следовало бы казнить смертью тысячу раз. И люди верят этой лжи. Должно ли удивляться, что нас преследует общая ненависть?.. Но если ты заглянешь в эту книгу, Государь, то увидишь, что учение, которое будто бы дает нашим врагам (католикам) власть над Церковью, есть на самом деле убийство человеческих душ… и гибель Церкви… Если же эти клеветники так окружили тебя, что оклеветанным нет уже доступа к тебе, чтобы оправдаться, и если эти фурии будут, как прежде, с твоего согласия, утолять ярость свою над нами тюрьмами, казнями, пытками, мечом и огнем, то мы, влекомые, как овцы, на заклание, претерпим все, но не перестанем надеяться, что крепкая десница Господня некогда явится миру и мучимых избавит, и мучителям за них отомстит».

    «Дело мое есть дело всех верующих и самого Христа… Наше в королевстве твоем, Государь, дело это попрано так, что можно бы отчаяться в нем. А между тем долг твой – не отвращать ни слуха, ни сердца от защиты столь великого дела, как… исполнение Царства Божия, потому что истинный государь есть Божий слуга; кто же правит людьми, не думая о Боге, – тот не государь, а разбойник. Да утвердит же Царь царствующих престол твой на правде своей». [169]

    Если Франциск это прочел (вероятно, не читал), то удивился, что какой-то дерзкий мальчишка, бездомный бродяга, несожженный еретик, смеет спрашивать его, христианнейшего короля Франции: кем он хочет быть – королем или разбойником? Не был Франциск ни глуп, ни зол, но пуст был и легок, с тем невозмутимым самодовольством, которое свойственно только пустым и легким французам. Царства около него рушились, народы возмущались, Церковь была поругана, а он только посвистывал:

    Часто женщина меняется;
    Глуп тот, кто ей вверяется.
    (Souvent la femme varie;
    Bien fol est qui s'y fie…)

    В деле веры он был хуже язычника: так же, как многие «свободные мыслители» во Франции не только тех дней, предпочитал «обитель Телема» Царству Божию и Гаргантюа – Евангелию. А если жег еретиков, охраняя от них Церковь, то лишь потому, что видел в ней опору власти, а в ереси – бунт.

    – первую, «О милосердии» (Сенека), и если не в вещественном, то в духовном порядке – последнюю, величайшую – «Установление христианской веры». Милости молит он у короля, почти валяется у него в ногах, а тот даже ногами не оттолкнет, как докучного пса, и не заметит, как пыли, прилипшей к ногам.

    Вотще перед ним мечет Кальвин свой жемчуг. Если такому человеку посвящает он такую книгу, то видно по этому, как жадно он ищет в государственной власти точки опоры для своего церковного действия и как с последней надеждой или с последним отчаянием хватается за все, что кажется ему этой необходимой точкой опоры, чтобы сделаться, по вещему слову Лефевра, «избранным орудием для установления Царства Божия», может быть, не только во Франции, но и во всем христианском человечестве.

    Точки этой он не нашел во Франции – не найдет ли в Италии? Так, может быть, подумал он, когда в Базеле, ранней весной 1536 года получил приглашение от герцогини Ренаты Феррарской (Renée de Ferrare), дочери французского короля Людовика XII, двоюродной сестры Франциска Первого и королевы Маргариты Наваррской. Воспитанная при ее дворе, где приобщил ее Лефевр к новой евангельской вере, сделалась Рената еще более бесстрашной, чем Маргарита, заступницей всех гонимых людей этой веры. [170]

    Только что услышала она от них о новом великом учителе, Кальвине, как пригласила его к себе в Феррару. [171]

    13

    Жалкая с юных дней игрушка в руках умных и глупых политиков, сначала невеста императора Карла V, потом английского короля Генриха VIII, Рената выдана была наконец за герцога Феррарского, сына Лукреции Борджия, Эрколе д'Эсте, в чьих жилах недаром текла, змеиному яду подобная, кровь Борджия: он был предательски лжив, сладострастен и жесток. Мужем не любимая и сама его не любившая, томилась она в чужой земле тоской по родине, и братья по вере, бежавшие из Франции, были для нее единственной отрадой в изгнании: только в их кругу дышала она воздухом родной земли.

    Если бы не обломок варварских веков – Саличевский закон, отменявший престолонаследие по женской линии, то не Франциск Первый, а она была бы на престоле Франции. Это помнила Рената всегда, но память об этом только углубляла в ней чувство унижения.

    Под черной, как бы монашеской, дымкой головного убора, падавшей на спину ее длинными складками, кое-как прятала она свой горб, и лицом была некрасива, но в голубых и глубоких, как небо, глазах, в нежной и грустной улыбке и тихом и ласковом голосе, в царственном благородстве движений было то, что иногда лучше красоты и дает женщинам большую власть над людьми, – очарование. [172]

    «Только что она увидела и услышала Кальвина, как поняла, кто он такой, и сделалась другом его на всю жизнь, почитая в нем всегда особое орудие воли Божьей», – вспоминает Бэза. [173] Эта повторявшаяся в жизни Кальвина так часто, внезапная, как молния, влюбленность, «святая дружба», sancta amicitia, очень для него показательна: в ней сказывается, как и во многом другом, «творчески положительным действием», по слову Гёте, двойное, «демоническое», «радийное» в существе Кальвина.

    Чтобы не быть узнанным в стане врагов, сановников Римской Церкви и членов св. Инквизиции, наполнивших дворец герцога Феррарского, Кальвин надел рясу католического священника, под именем Шарля д'Эспевилля, и, снова выбрив заросшую лысинку тонзуры, может быть, так же, как в детстве, почувствовал на голом темени жуткий холодок, как бы неземное веяние – дыхание Духа Нечистого. [174] Если бы люди узнали об этом обмане, то не только католики, но и протестанты могли бы усомниться, кто он такой – волк в овечьей шкуре, или овца – в волчьей. Гнусность этой лжи он сам, вероятно, чувствовал сильнее всех; если же все-таки шел на нее, то видно и по этому, как судорожно, жалко, беспомощно хватался, точно утопающий за соломинку, за всякую надежду или хотя бы только признак надежды найти все ту же необходимую точку опоры для своего рычага Архимедова – главной, всепоглощающей мысли и воли своей – сделать государственную власть, царство человеческое, орудием Царства Божия. Но после первой же беседы наедине с герцогиней Феррарской он, вероятно, понял, как смешно было надеяться найти что-либо подобное власти в этой королевской дочери, почти такой же бесправной и несчастной изгнаннице, как он сам; понял, вероятно, и то, что для посещения Феррары нельзя ему было выбрать времени хуже.

    Герцог Феррарский, как добрый сын отечества, ненавидел всех чужеземцев, а особенно французов, находивших убежище у постылой жены его; а как добрый католик, ненавидел всех протестантов, особенно тех, кого та же постылая жена приютила. Давним желанием его было очистить свой дом от всей этой чужеземной и еретической нечисти. Вот почему он рад был тайной статье договора, заключенного с императором и Папой, об удалении из Феррары всех французских изгнанников и выдаче на суд св. Инквизиции тех из них, кто будет заподозрен в «Лютеровой ереси». [175]

    Месяца через два по приезде Кальвина начались доносы и судебные следствия. Первым был схвачен молоденький мальчик, церковный певчий Жеганне (Jehannet), протестант, бежавший из Франции. Мальчик на допросе под пыткой назвал имена многих ближайших друзей герцогини, таких же, как он, протестантских беглецов. А через несколько дней схвачен был старый священник Турнейского прихода, Бушфор (Bouchefort) – тоже протестант; сделан был донос и на Кальвина. [176]

    выбрала она для него нарочно эту комнату. Но все же, спускаясь по лестнице, уже не в рясе католического священника, «Шарля д'Эспевилля», а в дорожном платье бродячего школяра, «Лукания», кутаясь в плащ и низко надвинув шляпу на лицо, он чувствовал себя опять на волоске от смерти, как тогда, в школе Форте, когда спускался из окна на скрученных жгутом простынях, и потом, когда бежал из Парижа, после дела «Воззваний». Зайцем опять прошмыгнул между двумя допросами, а может быть, и между двумя кострами, тех двух несчастных – молоденького певчего и старенького священника. Снова «заячий страх – заячий хвост». Лучше бы сразу конец. Но знал, что этой терзающей муке страха не будет конца. Вспомнил, может быть, ту подъемную лебедку, изобретенную, чтобы жечь еретиков на медленном огне: к точно такой же лебедке подвешен был и он на цепи; то в огонь опустят, то из огня подымут – жарят, как зайца на вертеле.

    14

    В эти дни появился королевский указ, дозволявший всем протестантам, бежавшим из Франции, возвратиться в нее безнаказанно на шестимесячный срок, с тем чтобы, покаявшись и отрекшись от ереси, могли они вернуться под лоно Церкви; если же этого не сделают, то будут казнены беспощадно. [177]

    С Кальвином, когда он узнал об этом указе, произошло то, что много раз уже происходило в жизни его и еще будет происходить: вдруг он почувствовал – понял (чувство и понимание здесь было одно и то же), с такою же несомненностью (главное для него, страшное и блаженное вместе, было в этой несомненности), с какой понимали и чувствовали только три самых близких ему человека – Павел, Августин и Лютер, – понял вдруг – почувствовал: нет Случая – есть Промысел. Чувство было такое, как если бы Кто-то, очень добрый и сильный, взяв его в темноте за руку, вел, как испуганное маленькое дитя. Этим королевским указом дано ему было самое нужное для него сейчас – возможность вернуться на родину, чтобы спокойно, разумно и неотменимо решить, что ему делать: остаться ли на родине и погибнуть вместе с братьями, хотя бы повиснув над огнем на той страшной лебедке, – только бы не снилось ему, как брат Этьен де Ла-Форж, стоя в огне костра, молча смотрит ему прямо в глаза, с таким вопросом в глазах: «А почему же ты не с нами, брат?» – или бежать, чтобы с последней надеждой или последним отчаянием искать в чужой земле того, чего не нашел он в родной, – точки опоры в государственной власти для своего церковного действия. Чувствовал он, как трудно, почти невозможно это решить, но чувствовал также, что Взявший его в темноте за руку, сильный и добрый, уже не выпустит руки его, пока не выведет на верный путь.

    2 июня 1536 года Кальвин был в Париже, где устроил дела по завещанному от отца скудному наследству, а из Парижа заехал в Нойон. [178] Снова услышал родные колокола; снова увидел родные холмы и поля, где вековая тишина, —

    Лишь ветер шелестит порою
    В вершинах придорожных ив,
    Да изгибаются дугою,
    Целуясь с матерью-землею,
    Колосья бесконечных нив.

    И в этой тишине он вдруг почувствовал, что не он сам решит, что ему делать, а за него – Тот, Кто ведет его в темноте за руку.

    «Я твердо решил, покинув навсегда Францию, переселиться в Германию (Швейцарию), чтобы там успокоиться в каком-нибудь неизвестном углу», – вспомнит он через много лет. [179]

    Вместе с младшим братом, Антуаном, сестрой Марией и другом своим, нойонским судьей, сеньором де Норманди, в первых числах июня Кальвин двинулся в путь. [180]

    «Слез мне стоит каждый шаг, приближающий меня к чужбине. Но что же делать? Если во Франции истина жить не может, то и я не могу. Ее судьба да будет моею».

    Ехал через Страсбург в Базель, но так как в эти дни император вел войну с французским королем и все пути через Лотарингию были заняты королевскими войсками, то вынужден был вернуться далеко на юг, чтобы пробраться в Базель обходным путем через Савойю и Женеву. [182]

    «Я решил как можно скорее миновать Женеву, проведя в ней не больше одной ночи, потому что в городе этом царствовал тогда беспорядок и междоусобие», – вспоминает Кальвин. [183] Но недаром, по слову Бэзы, «сам Бог привел его в Женеву». [184]

    15

    Давний друг Кальвина, ангулемский каноник, Луи дю Тиллье, тоже протестант, бежавший из Франции, случайно узнав, что Кальвин находится проездом в Женеве, на постоялом дворе у Корнавенских ворот, сообщил об этом другому французскому изгнаннику и общему другу их, Невшательскому проповеднику, мэтру Гильому Фарелю. [185] Тот кинулся к нему на постоялый двор и, вломившись в комнату его, несмотря на поздний час ночи, когда, уставши с дороги, он думал только об одном – как бы поскорее лечь спать, – бросился к нему на шею.

    – Вас-то мне и надо, мэтр Жан! Надолго ли в Женеву?

    – Только переночую и завтра, на рассвете, дальше в путь…

    – Завтра? Ну нет, мы вас отсюда так скоро не выпустим. Сам Бог послал вас в Женеву – дела вам тут будет по горло. Дальше никуда не поедете. Это не я вам говорю, а Тот, Кто избрал вас на дело Свое и к нам сюда привел!

    – Нет, мэтр Гильом, вы во мне ошибаетесь: дело мое сейчас не на людях, а вдали от людей. Прежде чем других учить, я должен сам научиться и, когда научусь, хочу послужить не только здешней Церкви, но и всем остальным…

    – Так не хотите остаться?

    – Нет, не хочу…

    – Савл! Савл! трудно тебе идти против рожна!

    – Именем Божьим умоляю вас, мэтр Гильом, дайте мне послужить Богу, как я могу!

    Стукнул Фарель кулаком по столу и, вдруг вскочив, поднял руки в широких рукавах священнической рясы, и откинутая свечой на белую стену черная тень от него взмахнула крыльями, как исполинская летучая мышь; потом, наклонившись к нему, жилистую, огромную, красную, с рыжими волосами и веснушками, лапу свою положил на женственно-тонкую, с тонкими, длинными пальцами, бледную руку Кальвина, такую же прекрасную, как у матери его, красавицы, Жанны Лефран. Стоило только сравнить эти две руки, чтобы понять, как противоположны были эти два человека и что сблизиться они могли только по закону «сходящихся крайностей»: тонкость и грубость, сдержанность и безудержность, тишина и буря, создание и разрушение – вот Кальвин и Фарель.

    «Именем Бога Всемогущего говорю тебе, – закричал он громовым голосом, – если ты здесь не останешься, то Бог проклянет тебя за то, что ты о себе больше думаешь, чем о Нем!»

    «Эти слова его так ужаснули меня, как будто сам Бог с неба наложил на меня сильную руку свою, и я отказался от начатого путешествия, но все же, зная робость мою и застенчивость, не захотел принять на себя какую-либо определенную должность в тамошней Церкви», – вспоминает Кальвин. [186] Но, кажется, о самом главном для него в этой беседе он все же не говорит: «Я не люблю о себе говорить»; «Я молчу, не открываю уст моих, потому что Ты, Боже, соделал это». Главное здесь для него, может быть, то, что из слов мэтра Гильома, когда тот сообщает ему о церковных и государственных делах в Женеве, он вдруг понимает или хотя бы только смутно чувствует, что не найденную во французской монархии точку опоры для своего рычага Архимедова – человеческое орудие для установления Царства Божия – он, может быть, найдет в Женевской республике; что власть народа – всех – может быть, даст ему то, чего не дала власть государя – одного Архимедов рычаг его, уже найдя точку опоры, начнет подымать и перевертывать мир: «Если бы я думал только о себе и о моей собственной выгоде, то я бежал бы отсюда (из Женевы); но когда я думаю о том, что значит этот уголок земли для распространения Царства Божия по всей земле, то я не могу не думать и о том, как бы мне его сохранить». [187]

    Sursum corda! «Горé имеем сердца!» Горнее сердце Европы – всего христианского Запада – здесь, в Женеве. «Да будет Царство Божие и на земле, как на небе», – говорят людям соединяющие небо с землей снеговые вершины здешних гор. Вот что, может быть, Кальвин почувствовал в тот августовский вечер, в бедной комнатке постоялого двора у Корнавенских ворот Женевы, когда послышался ему в заклятьях Фареля «Приговор ужасный» или радостный и когда он вдруг почувствовал, что сам Бог наложил на него «сильную руку свою». Бог или диавол – в этом нет вопроса для Кальвина, но, может быть, есть для того, что увидел в нем одно из величайших явлений тех сумеречно-двойственных, разрушительно-творческих, «демонических», «радийных сил», в которых «диавол с Богом борется, а поле битвы – сердца людей».

    16

    Мэтр Гильом Фарель был рыжий, веснушчатый, косолапый, уродливый гном. Только что начинал он говорить даже наедине с человеком – кричал, как перед толпою на площади; голос у него был, как из бочки; рыжая, козлиная бороденка тряслась; жилы на шее вздувались; брызгала слюна из толстых, отворенных, синеватых губ, и зрачки, как у хищного зверя, жутко отливали красноватым огнем. [188] [189] «У-у, рыжий черт! В огне не горит, в воде не тонет – живуч, гадина!» – говорили они почти с суеверным ужасом.

    Кальвин сначала не выступает вперед, а «робко, застенчиво» прячется в тени Фареля. Это видно уже по тому, что в течение многих лет протестанты в Женеве будут называться по имени не мэтра Жана Кальвина, а мэтра Гильома Фареля – «Гиллермены», Guillermains. [190]

    «чтеца» в соборе Св. Петра, где каждый день, в послеобеденные часы, толкует Послание ап. Павла перед маленькой кучкой французских изгнанников и, ничего за то не получая, живет в крайней бедности. [191] «Мэтр Гильом Фарель, доложив Совету о том, почему необходимы чтения, начатые в соборе Св. Петра этим Французом, ille Callus», – сказано в постановлении Городского Совета от 5 сентября 1536 года. Но только месяцев через шесть назначают ему, вместо постоянного жалования, случайный дар – пять женевских золотых, так называемых «солнечных» флоринов. [192] Вскоре соглашается он принять, кроме должности «чтеца», и должность «проповедника».

    «Когда я в первый раз прибыл в Женеву, там не было почти ничего, кроме проповеди… и все было в смятении», – вспоминает Кальвин. [193]

    Первый камень будущего «Града Божия» в Женеве – «Катехизис» Кальвина, «Научение и исповедание веры», «Instruction et Confession de Foi» (1537). [194] Эпиграф к нему – стих из Первого Послания ап. Павла:

    Как новорожденные младенцы, возлюбите чистое словесное молоко, дабы от него возрасти вам во спасение (Павла, 2:2).

    «Веруем, что все избранные (предопределенные) соединены в одной Церкви… в одном народе Божьем, чей Царь – сам Христос… и что Церковь эта есть единая Католическая Вселенская, потому что не может быть двух Церквей. Избранники Божьи соединены в ней друг с другом и с Главой своим, Христом, так, что возрастают, как члены одного тела, в одной и той же вере, надежде и любви». [195]

    «Я хочу послужить не только здешней (Женевской) Церкви, но и остальным», – говорит Кальвин Фарелю в той ночной беседе на постоялом дворе у Корнавенских ворот. «Всем Церквам послужить» – это значит: «Послужить Единой Церкви Вселенской». Кальвин, в противоположность Лютеру, утверждает здесь, в самом начале дела своего, и будет утверждать до конца Вселенскую Церковь, как Царство Божие на земле – Теократию.

    16 января 1537 года Кальвин и Фарель входят в Городской Совет Женевы с ходатайством: «Так как многие обитатели этого города вовсе не принадлежат к истинной Евангельской вере, то следует узнать, кто хочет к ней принадлежать и кто не хочет… Вот почему мы просим постановить, дабы все граждане исповедали веру свою… Только это и будет действительным началом Церкви». «Мы, люди, не знаем, кто избран и кто не избран Богом; это знает только Он один, а потому мы должны считать принадлежащими к Церкви всех, кто исповедует вместе с нами веру в того же Бога и того же Христа, в Которых и мы веруем».

    Кто новому Символу веры не присягнет, будет изгнан из города, потому что, вопреки отделению Церкви от государства в умозрении Кальвина, в действии Церковь, «Град Божий», и государство, «Град человеческий», для него одно и то же; быть или не быть в Церкви – значит быть или не быть в государстве. [197] Маленькими кучками в десять человек гонят народ на присягу «десятские», dizenniers, или городские стражники, врываясь в дома, тащат насильно всех живущих в доме присягать. [198]

    – новый Символ веры, а второй – «дисциплина». Это древнелатинское римское слово у Лойолы и Кальвина недаром общее: в Церкви тот же военный, насильственный порядок, как в государстве. Кальвин предлагает на одобрение Совета «артикулы» церковного правления – дисциплины. [199] «Левой-правой, левой-правой», как бы римским шагом, по-военному «артикулу», люди войдут – куда? в Царство Божие или совсем в другое место – в этом, конечно, весь вопрос.

    «Сила Церкви – в дисциплине, а сила дисциплины – в отлучении от Церкви». «Братскому увещанию» подвергается сначала виновный; если же продолжает упорствовать, то предается гражданским властям для наказания. «Вам (Совету) должно решать, терпеть ли такое издевательство и презрение к Богу или казнить». [200] «Братское увещание» – в самом начале, а в самом конце – тюрьма, изгнание, плаха или костер. Только что от самого Кальвина пахло «паленым», и вот уже грозит братьям огнем костра.

    Буйствующий народ – помесь тигра с обезьяной – заманивает в клетку, но он в нее не идет; будет загнан туда только раскаленным железом.

    17

    Такое множество граждан отказывалось от дачи присяги новому Символу веры, что, если бы их всех изгнать, город опустел бы и пришел бы конец Женевской республике. [201] Сначала в тайных игорных притонах и питейных домах, а потом на площадях и на улицах слышались мятежные речи о «невыносимом иге чужеземцев», о том, что беглый, нищий, никому не известный «Француз», ille Gallus, сам изгнанник, изгоняет граждан из их же собственного города.

    «Некогда звонили в колокола на церквах, а теперь один ворон на них каркает!»

    «А внутри церквей, хуже ворона, черный Француз, черный диавол каркает!» [202]

    Слышатся также насмешливые песенки:

    Рыжий диавол,

    Мэтр Гильом,
    Мэтр Иеган!

    Ночью по главным улицам города проходит шествие ряженых, с непристойными песнями, плясками и гнусным издевательством уже не над католической обедней, а над протестантской Евхаристией. [203]

    может быть, не злые и не глупые люди жалели, что ушат не был вылит на головы обоим проповедникам, мэтра Гильома и мэтра Иоганна, – Кальвин боится выйти на улицу.

    «Мы умеем читать Евангелие, и этого с нас довольно, и наши дела никого не касаются!» – говорил один, и другие: «Мы не хотим, чтобы нас принуждали; мы хотим жить на свободе!» «Мы – цари в нашем городе, мы – свободные люди!» [204]

    Будущее имя злейших врагов Кальвина – Либертинцы«Свободные люди». Первые тайные сходки их собираются в лавке богатого купца-суконщика, Франсуа Фавра (Favre), давшего клятву освободить город от «Французского нашествия». Шляпы свои украшают они зеленым левкоем и говорят, что на французских головах зеленый цвет может сделаться красным, кровавым. [205]

    В начале 1538 года происходит всенародное, по большинству голосов, избрание новых Синдиков и трех городских Советов, Большого, Среднего и Малого. Все избранные – злейшие враги Фареля и Кальвина. Оба они предчувствуют, что будет борьба на жизнь и смерть. [206]

    Новые Советы требуют, чтобы таинство Евхаристии совершалось по бернскому обычаю, на пресном хлебе вместо квасного (почти то же, что «облатки» в католической Церкви). Тотчас же враги Фареля и Кальвина становятся на сторону бернского обычая и делают из него вопрос церковно-государственной практики – орудие народного восстания и освобождения от чужеземного ига. Новые Советы постановляют, чтобы таинство Евхаристии совершилось в ближайшее Пасхальное Воскресенье по бернскому обычаю, на опресноках. Главный пристав Советов объявляет об этом Фарелю и Кальвину.

    Здесь, по поводу незначительного внешнего обряда, ставится глубочайший и все решающий для Кальвина вопрос: как должна относиться в Теократии государственная власть к церковной; что чему должно подчиняться – Церковь государству или государство Церкви? [208]

    11 марта 1538 года Большой Совет постановляет: «Вмешиваться в дела государственные мы запрещаем всем проповедникам – в особенности же Фарелю и Кальвину». [209] «Так как вы не хотите смирно сидеть, то вы больше не будете присутствовать ни в Большом Совете, ни в Малом». [210]

    Есть очевидное различие между правлением духовным и городским. Сам Христос их различает. Но если государи похищают власть у Бога, то верующим слушаться их не должно. Риму ли подчиняться или Берну, не все ли равно?» – отвечает Кальвин на требование Совета подчиниться ему в деле Таинства по бернскому обычаю. [211]

    После отказа Фареля и Кальвина подчиниться Совету он, в Страстную Субботу, постановляет запретить им не только совершение Таинства, но и проповедь. «Желаете ли вы совершить Евхаристию завтра, в день Пасхи, по бернскому обычаю?» – спрашивает их Великий Глашатай Советов, и когда они отказываются, то объявляет: «Я вам запрещаю, от лица Совета, вступать на церковную кафедру».

    «Если бы нас убили на месте, мы не уступили бы ни пяди из данной нам Богом власти над Церковью!» – отвечает Кальвин. [212]

    Всю эту ночь он глаз не может сомкнуть. В двери дома его стучат кулаками, и брошенные камни ударяют в оконные ставни. Слышатся крики: «В Рону, в Рону изменника!»

    И аркебузная пальба трещит под самыми окнами. Кальвин бледнеет и болезненно вздрагивает от каждого выстрела; насчитал их до шестидесяти. «Можно себе представить, как это напугало такого робкого школяра, каким, признаюсь, я был всегда», – вспомнит он через много лет. [213]

    18

    Утром, в Светлое Христово Воскресенье, 21 апреля, Кальвин, ни жив ни мертв, идет в собор Св. Петра.

    «Каждый раз, как совершал я таинство Евхаристии, жгло меня угрызение, потому что вера многих казалась мне более чем сомнительной, а между тем все без разбора теснились к Чаше, но не столько в Таинстве Жизни участвовали, сколько гнев Божий глотали». [214] Видно по этому признанию Кальвина, что он испытывал в тот день в соборе Св. Петра и почему забыл весь свой страх, только что вступил на кафедру. Чувствовал такой ужас, как если бы нужно было вложить в еще не простывшие от гнусных поцелуев губы уличной девки только что гвоздями прибитое Тело и влить только что пролившуюся Кровь.

    «Богом свидетельствуюсь перед всеми вами, что вовсе не из-за спора о хлебе квасном или пресном я не могу совершить Таинства, а из-за ваших раздоров, восстаний и богохульств», – начал было говорить Кальвин, на яростные вопли толпы: «Бей! бей! убивай!» – прерывают его почти на каждом слове.

    Многие пришли в церковь с оружием. Выхваченные вдруг из ножен шпаги и кинжалы блестят.

    «Нет, пьяницам, блудникам, убийцам, Тела и Крови Господней я не отдам на поругание!» – воскликнул он таким потрясающим голосом, что вдруг наступила тишина, как будто все на одно мгновение почувствовали такой же нездешний ужас, как он. Но мгновение прошло, и снова послышались яростные вопли: тысячи искаженных бешенством лиц обратились к нему, и прямо в глаза его вперились тысячи горящих ненавистью глаз. [215]

    «Чудом только кровь в тот день не пролилась», – вспоминает очевидец. [216] Та же кучка обступает Кальвина, когда он сходит с кафедры, и провожает его домой. Но, может быть, спасла его не эта бессильная кучка, а присутствие в нем той могущественной и непонятной, как бы сверхъестественной, силы, которая кажется друзьям его и недругам «колдовской», «магической».

    Так, в Светлое Христово Воскресение, отлучен был от Церкви весь женевский народ волею двух французских изгнанников.

    В тот же день Совет Двухсот постановляет низложить обоих проповедников «за презрение к властям», оставив их на должности, пока не найдутся для них заместители. Но на следующий день общее народное собрание постановляет огромным большинством голосов приговор об их вечном изгнании: «В течение трех дней должны они покинуть город».

    «Да будет так!» – воскликнул Кальвин, услышав приговор. «Если бы мы людям служили, изгнание было бы для нас плохая награда. Но мы воздаем каждому по делам его!» [218]

    «Как ни тяжко было возложенное на меня Господом бремя, я никогда не думал сбрасывать его и не смел сойти с того места, на которое Господь поставил меня. Но если бы я открыл вам все, что выстрадал за этот год, вы бы мне не поверили. Только одно скажу: не было такого дня, когда бы я десять раз не хотел умереть», – пишет он в эти дни. [219] «Когда меня низложили с должности проповедника, я не был достаточно великодушен, чтобы не радоваться возвращенной мне свободе. Наконец-то я мог жить спокойно, предавшись моему призванию», – вспоминает он через много лет о тех же днях. [220] Но, кажется, он и здесь опять забывает или умалчивает о главном – о заглушающей все муки его упоительной радости того единственного действия, которым могла быть достигнута великая цель жизни его – установление Царства Божьего на земле, как на небе, – Теократия. Делает веселое лицо при скверной игре, а где-то, в самой глубине сердца его, шевелится вопрос: «Где же Промысел Божий? Или только для того положил на меня Бог сильную руку свою, чтобы наказать? За что же? Не шел ли я покорно туда, куда вела меня эта рука?» Лучше было бы ему умереть в руках Божьих, нежели чувствовать отвратительно холодное прикосновение Случая к душе, подобное прикосновению ползучей гадины к телу.

    19

    После долгих скитаний по разным городам Швейцарии, в тщетной и унизительной надежде, что приговор изгнания будет отменен, Кальвин в 1538 году решает переселиться окончательно в Страсбург.

    В первые дни Страсбурга он чувствует, вероятно, то же, что мог бы чувствовать стебель цветка, насильно пригнутый к земле, почти сломанный, и вдруг отпущенный и снова выпрямленный к небу. О, какое блаженство, какая свобода – идти по улице, не бояться, что первый встречный негодяй может плюнуть ему в лицо, или ударить его ножом; ночью спать, не боясь, что аркебузная пальба затрещит под самыми окнами и послышатся крики беснующейся черни: «В Рону, в Рону изменника!»

    «Больше всего я боюсь вернуться под иго, от которого я только что освободился, – пишет Кальвин из Страсбурга. – Прежде я был связан Божьим призванием, а теперь мне страшно искушать Бога, возложив на себя такое бремя, которого я не мог бы вынести, как это узнал я по опыту». [221] «Освободившись от моего призвания в Женеве, я хотел одного – жить в покое, не принимая на себя никакой должности, пока Мартин Буцер не приступил ко мне, с такими же угрозами и заклятьями, как некогда Фарель в Женеве… и не устрашил меня так, что я согласился снова принять должность проповедника». [222]

    Кальвин называет Буцера «Страсбургским епископом». «Буцер опаснее Лютера», – говорят католики. Он для них опаснее тем, что сильнее чувствует необходимость объединения всех протестантских Церквей в единую Вселенскую Церковь. Чувство этой необходимости он внушит и Кальвину или усилит его и доведет до полного сознания все, что в нем пока еще смутно и полусознательно.

    В то же время Буцер умеряет и утишает Кальвина; сглаживает слишком острые углы его; лечит раны, нанесенные ему буйством Фареля. «Надо иногда позволять людям делать и глупости», – этой житейской мудрости учит он его, и если ученик слишком скоро забыл урок, то не по вине учителя. [224]

    «Если во мне есть что-нибудь дурное, ты знаешь, что я во власти твоей. Учи меня, наказывая, делай со мною все, что должен делать отец с сыном», – говорит Кальвин Буцеру, и тот отвечает ему, как отец – сыну: «Ты – мое сердце, ты – моя душа». Видно по этому, что «нежное сердце» Кальвина – не пустое слово и, уже во всяком случае, не лицемерие.

    Зная по горькому женевскому опыту, что значит быть бесправным изгнанником ille Gallus, человеком вне закона, Кальвин хочет быть гражданином в новом отечестве своем и, так как по Страсбургским законам все граждане должны принадлежать к ремесленным цехам, 30 июля 1539 года записывается в цех портных и вносит за прием в него 20 золотых флоринов. Это для портного небольшие деньги, а для бедного школяра – огромные. «Я продал все мои книги и остался без гроша», – жалуется он. [226] В первые дни живет он на хлебах у Буцера. С мая 1539 года, получая жалование по четыре флорина в месяц за должность проповедника, бьется, как рыба о лед, и, чтобы свести концы с концами, сдает комнаты жильцам – большею частью, французским протестантам-изгнанникам, таким же бедным, как он сам.

    В маленькой церковке Св. Николы-на-Водах Кальвин основывает первую французскую общину в Страсбурге и обращает в евангельскую веру анабаптистов. «Из всей округи на десять миль приносили ко мне анабаптистских младенцев, чтобы я их крестил, и я написал молитвы для крещения с такой поспешностью, что вышли они грубоватыми; но сохраните их все же такими, как они есть», – завещает он, умирая. [228]

    В 1539 году печатает второе, увеличенное издание «Установление христианской веры» и вторую литургию по новому Евангельскому чину. [229]

    да несвежей рыбой. [230] Начатые в школе, продолжал бессонные ночи над книгами в Орлеанском и Буржском университете, холод и голод на больших дорогах в те годы, когда он бегал от сыщиков Св. Инквизиции, и, наконец, последний страшный год «пытки в женевском застенке». Все это подтачивало его здоровье так, что уже к тридцати годам подстерегает его целый сонм недугов. Как хитрые разбойники, сначала тихонько стучатся в двери дома, под видом робких нищих, чтобы обмануть хозяина, а когда он откроет им дверь, врываются в дом, грабят его и жгут, – так потихоньку входят болезни в тело Кальвина. Начинаются мучительные головные боли, расстройство желудка, частые лихорадки, а главное – вечная тревога, беспричинный физический страх, как если бы над головой его висела на одном волоске огромная каменная глыба: упадет – раздавит. Этому страху физическому, может быть, соответствует метафизический – «Приговора ужасного», decretum horribile.

    Но, несмотря на болезни, три страсбургских года – самое счастливое и плодотворное время в жизни Кальвина. Сначала здесь, в Страсбурге, а потом во Франкфурте, Гагенау, Вормсе и Ратисбонне, на церковных беседах-коллоквиях протестантов с католиками, кругозор его расширяется так, что он становится из французского школяра и женевского проповедника всемирным реформатором. [231]

    20

    «исполнить закон» – жениться.

    «Помни, что именно я желал бы найти в подруге моей, – пишет Кальвин Фарелю в 1539 году. – Я не принадлежу к числу тех влюбленных безумцев, которые, пленившись красотою женщины, готовы поклоняться и всем ее порокам. Нет, единственная для меня красота в женщине – целомудрие, стыдливость, кротость и заботливость о муже». [232]

    Кальвин не столько женился сам, сколько женят его друзья, а он соглашается на это. В письмах говорит он о предстоящей женитьбе своей только мимоходом и как будто о чужом деле. [233]

    беднее, скромнее, но в последнюю минуту, когда все уже готово было к венцу, такие недобрые слухи о ней дошли до него, что он рад был, что «Бог избавил его от нее». Наконец, Буцер сосватал его на вдове только что обращенного Кальвином в евангельскую веру и вскоре умершего анабаптиста, Яна Штордера (Storder), Иделетте де Бюре (Виге), бедной, кроткой и благочестивой – такой именно подруге, какой он желал для себя, и 10 августа 1540 года Кальвин женился на ней. [234]

    Вскоре после венца оба новобрачные заболевают. «Кажется, Господь для того, чтобы умерить счастье нашего медового месяца, послал нам обоим болезнь», – вспоминает Кальвин. Выздороветь окончательно Иделетте никогда не было суждено. «Жена моя, по обыкновению, больна». «Медленная болезнь подтачивает ее, и я боюсь думать, чем это кончится». «Кажется иногда, что ей становится получше, а потом опять хуже». «От долгой болезни она жестоко страдает». [235]

    Только что ей становится полегче, ухаживает она за тяжелобольными и нянчится с маленькими детьми, которых приносят обращенные Кальвином в евангельскую веру анабаптисты, чтобы он их крестил.

    Кажется иногда, что Кальвин и Иделетта – не столько муж и жена, сколько брат и сестра, и что в их любви есть нечто противоестественное, подобное кровосмешению.

    От этого брака двух больных рождаются и дети больные. Четверо за шесть лет родилось и умерло. В этом враги его, католики, видят «суд Божий над еретиком». «Пусть они бесчестят меня, – отвечает Кальвин. – Есть у меня десятки тысяч детей духовных по всему христианскому миру». [237]

    Видно по этому ответу, что Кальвин – такой же монах и «умственник», «интеллигент» по-нашему, как св. Августин, и что он не понимает, что никакое множество «детей духовных» не может отцу заменить одного сына по плоти. Но все же девять лет проживет с Иделеттой душа в душу, и она будет ему до конца дней своих Ангелом Хранителем. «Добрая жена драгоценнее жемчуга» (Притчи, 31:10) – это слово Писания исполняется на Кальвине. «Лучшею подругою жизни была она мне в служении моем и никогда ни в чем не была мне помехой». «Если бы нужно было, то вольно пошла бы она со мной не только на нищету и изгнание, но и на смерть».

    Примечания:

    166) Louvet, 120.

    167) Benoit, 53.

    168) Henry, I, 108.

    170) Cantu, Gli Fretici d'ltalia, 1866, II, 90.

    171) Benoit, 57; Stickelberger, 38.

    172) Moura et Louvet, 127.

    173) Beza, Vita Calv., ed. Franklin, p. 26.

    175) Henry, I, 155.

    176) Benoit, 58–59.

    177) Stickelberger, 42–43.

    178) Moura et Louvet, 132, 123.

    180) Drelincourt, 47, Henry, I, 155–156.

    181) Stähelin, I, 111.

    182) Henry, I, 156, Doumergue, 7.

    183) Op., XXXI.

    185) Henry, I, 161–162.

    186) Op, XXXI.

    187) Henry, I, 164.

    188) Stickelberger, 44–45; Henry, I, 167.

    –61.

    190) Benoit, 87, Stickelberger, 50.

    191) Moura et Louvet, 139–140.

    192) Benoit, 63, 62, 64.

    193) см. сноску выше.

    195) Stikelberger, 57.

    196) Doumergue, 137–139.

    197) Benoit, 69.

    198) Moura et Louvet, 156, 160.

    200) Moura et Louver, 156; Benoit, 66–67.

    201) Louvet, 160.

    202) Moura et Louvet, 158.

    203) Stickelberger, 60.

    205) Stähelin, I, 383; Moura et Louvet, 171.

    206) Stähelin, I, 152.

    207) Stickelberger, 61–62.

    208) Benoit, 70.

    210) Stickelberger, 62.

    211) Moura et Louvet, 174.

    212) Stickelberger, 62; Moura et Louvet, 177.

    213) Benoit, 145.

    –199.

    215) Merle d'Aubigné, Histoire de la Réformation au temps de Calvini, 1863–1878, IV, 497; Calvin Opera, X, 189.

    216) Rozet, Chronique MSC. de Geneve, IV, ch. 18.

    217) Stähelin, I, 156.

    218) Louvet, 180.

    220) Comment. des Psaumes, 1859, Preface, p. IX.

    221) Hermanjard, Correspondence des réformateurs dans les pays de langue française, 1864–1897, V, 54.

    222) Benoit, 73.

    223) Benoit, 74–75.

    225) см. сноску выше.

    226) см. сноску выше.

    227) Benoit, 76.

    228) Stähelin, II, 467.

    230) Benoit, 16–17.

    231) Benoit, 75; Stähelin, I, 171.

    232) Op., X, 348.

    233) Stähelin, I, 273.

    ähelin, I,273–275.

    235) Stähelin, I, 275; Henry, I, 419.

    236) Moura et Louvet, 214.

    237) Stähelin,I, 277.

    238) Henry, I, 420; Stähelin, I, 280; Benoit, 85–85.