• Приглашаем посетить наш сайт
    Бунин (bunin-lit.ru)
  • Кальвин.
    Часть II. Жизнь Кальвина. Главы 41-45

    41

    Высшего сияния достигает эта красота внутреннего лица его в том, что он называет «святою дружбою (sancta amicitia)». [427]

    Тот, кто был ему другом однажды, остается им навсегда. Дом его на улице Каноников окружен множеством этих вечных друзей, потому что все они хотят жить поближе к нему. [428] «Кальвина, за несколько дней до смерти его, посетила благородная дама из одного прекрасного города Франции, слышавшая проповедь его лет тридцать назад; посетил его также один почтенный старик, бывший другом его в годы учения и не видевший его после изгнания из Франции». Оба они хотели его увидеть еще раз перед тем, как умереть, и «он пригласил их к ужину, чтобы порадоваться с ними в ожидании воли Божьей». [429]

    Тот самый Меланхтон, которому последние годы жизни его с Лютером кажутся несносной тюрьмой, только одного желает – «склонить на грудь Кальвина усталую голову, чтобы на ней умереть». [430] «О, если бы нам с тобой умереть в один и тот же самый день, чтобы друг о друге не плакать и тотчас же встретиться снова в небесном отечестве!» – пишет Кальвин одному из друзей своих, и другому: «Если бы Господь разрушил землю, чтобы установить на ней Царство свое, то мы с тобой и там были бы вместе, потому что узы дружбы нашей так святы, что разорвать их ничто не может». [431]

    «Неземная любовь» у других, а у Кальвина – «дружба неземная».

    «Даруй нам, Боже, смирение, да послужим Тебе, по воле Твоей, как открыл нам Твой Сын Единородный!» – молится он в жизни, и скажет в смерти: «Все, что я сделал, ничего не стоит (tout ce que j'ai fait n'a rien valu). Я знаю, что злые люди обратят эти слова мои против меня, но я повторю еще раз: все, что я сделал, ничего не стоит, и я – только жалкая тварь. Одно могу сказать: я всегда желал добра и ненавидел пороки мои, и корень страха Божия всегда был в сердце моем». [432] Если пред лицом смерти люди не лгут, то опять неизвестно, что перевесит в последнем Божьем суде над Кальвином – зло или добро.

    Нечеловеческий труд его – шестьдесят две книги в восьмую долю листа, около сорока тысяч печатных страниц, и двести восемьдесят шесть проповедей, сто восемьдесят шесть университетских лекций в год. [433] «Спал он очень мало, – вспоминает Бэза, – и как бы ни уставал, всегда готов был к работе. Даже в те дни, когда не проповедовал, приказывал, лежа в постели, приносить себе книги, с пяти часов утра, и диктовал; а когда проповедовал, то, вернувшись из церкви домой, ложился в постель, клал себе на живот припарки и снова диктовал. Так сочинил он почти все свои книги, и этот труд был для него блаженством». Но сам он считал его «праздностью». «Весь в жару лихорадки и в несказанной слабости, он все еще работал и говорил, что праздности своей стыдится», – вспоминает тот же Бэза. «Я со стыдом читаю похвалы моему трудолюбию, потому что я слишком хорошо знаю, как я ленив и празден».

    От преждевременных родов 1547 года Иделетта уже не могла оправиться и в течение двух лет медленно умирала на глазах у Кальвина, тоже смертельно больного.

    «Бог Авраама и отцов наших, сколько веков люди на Тебя надеялись и не были постыжены! Надеюсь и я», – шептала она невнятно свою любимую молитву перед смертью. Больше Христа был для нее Авраам, а больше Авраама, может быть, Кальвин. [435]

    Вечером 29 марта 1549 года началась ее агония. Кальвин должен был покинуть ее, чтобы посетить других умирающих, а когда вернулся к ней, она уже не узнала его. В восемь часов отошла так тихо, что никто не заметил ее последнего вздоха. [436]

    Если душа Кальвина – всегда обнаженная рана, то это горе было для него как прикосновение горящего угля к ране. Но видно по его несокрушимой твердости в нем, что он – один из самых мужественных людей, какие только были и будут в мире.

    42

    Два великих Книжника, Умственника, «Интеллигента», по-нашему: первый – св. Августин, второй – Кальвин, отец бесчисленно расплодившегося и весь мир наполняющего племени нынешних «интеллигентов». Самое глубокое, детьми от отца унаследованное свойство их – отвлеченность, умственность – преобладание «металлического», мертвого, над живым, «растительным». Меру этой отвлеченности лучше всего дает отношение Кальвина к детству. Что такое для него дети? «Маленькие кучи грязи (des petites ordures)». [437]

    Если не обратитесь и не будете как дети, не войдете в Царство Небесное (Матфей, 18:3) —

    что это значит, меньше всего понял Кальвин.

    В 1530 году появилась книга Коперника о круговращении Земли. За тридцать лет Кальвин не удосужился ее прочесть. «Небо вокруг Земли вращается», – пишет он в последнем издании, «Установления христианства». [438] В звездах на небе так же ничего не понял, как в детях на земле.

    Чтобы почувствовать преобладание «металлического», мертвого, над живым, «растительным», в Кальвине, стоит только заглянуть в главную и, в сущности, единственную книгу его, «Установление христианства».

    «Я в моих писаниях обладаю сжатою краткостью и остаюсь всегда твердым в выражении того, что хочу выразить», – хвалится он (en mes écrits j'ai une brièveté restreinte et demeure toujours bien ferme et arrêté à traiter le point que j'ai une fois pris en mains)». «Я, по моей природе, довольно склонен к поэзии (je suis d'un naturel assez porte a la poesie)». [440] В этом он ошибается. Но у него есть то, что, может быть, не хуже красоты и не меньше поэзии, – сила. «Царственная краткость» (imperatoria brevitas) – главный признак этой силы. Та же красота у него, как у Левиафана чудовища:

    Не умолчу о… силе его и красоте… Крепкие щиты его – великолепие… один с другим, лежат плотно, не раздвигаются… На шее его обитает сила, и перед ним бежит ужас… Нет на земле подобного ему… Он – царь над всеми сынами гордости (Иов, 41, 4–26).

    Но вся эта красота и сила Кальвина напоминают иногда страшный «металлический сон» великого «городского поэта» наших дней:

    Сон мой был полон чудес,
    потому что, по прихоти странной,
    я изгнал из него навсегда
    все живое, растущее,
    и упивался лишь камня, металла, воды
    опьяняющим однообразием…
    И все – даже черный цвет —
    было ярким, сверкающим, радужным;
    и воды заключали славу свою
    в луче, затвердевшем в кристалл…
    И не было ни одного светила,
    ни солнца, даже на краю небес,
    чтобы эти чудеса озарять,
    лишь внутренним светом сиявшие,

    новизна ужасающая, —
    все для зренья, для слуха ничто, —
    тишина бесконечная.
     
    Бодлер. «Парижский сон». Цветы зла.
    (Ch. Baudelaire. Fleurs du mal, СII. Rêve parisien).

    «Вечно-женственного» Кальвин, «умственник» так же не понимает, как «Вечно-детского».

    Долго не хочет верить, что гнусный, рыжий, горбун, восьмидесятилетний Фарель, женился на восемнадцатилетней девушке, а когда, наконец, поверил, то «онемел от удивления». «Года еще не прошло, как он мне сам говорил, что надо быть дураком, чтобы жениться в такой старости на молоденькой девушке». [441] А года через два Кальвин узнал, что невестка его, жена брата Антуана, десять лет бесчестила дом его прелюбодеянием с таким гнусным горбуном, как Фарель. В городе знали об этом все, кроме Кальвина. Когда же, наконец, узнал и он, застав любовников на месте преступления, то онемел от удивления, еще большего, чем при известии о женитьбе Фареля. [442] Может быть, на одно мгновение открылись у него глаза, и он вдруг увидел, как при блеске молнии, целую половину мира, которой никогда раньше не видел. Но молния потухла, и он снова ослеп, – впрочем, не совсем, потому что каким-то вторым, «ночным зрением», видел всегда и ту, для его «дневного зрения», невидимую, половину мира, и еще потому, что он – слепой, отвлеченный «интеллигент», «умственник», только в одной половине существа своего, а в другой – великий «реалист» – деятель.

    «Должно учиться не мыслить, а жить». «Если тех, кто слушает меня, я не учу действовать, то я – богохульник» (il s'agit d'apprendre nоn à déviser, mais à vivre – comment. II Timoth. 3, 16: «Si je ne procure pas l'édification à ceux qui m'écoutent, je suis sacrilège)». [443] Только для отвлеченного «умственника» вся плоть мира ничтожна или презренна, а для жизненного деятеля та же плоть свята.

    Требует с церковной кафедры очистки «таких мест, о каких говорить непристойно» (de la propreté des latrines et de ces choses même dont il n'est pas honeste de parler)». [444] Строит великолепные больницы, странноприимные дома и богадельни. Основывает шерстяной и шелковый промысел – будущее богатство Женевы.

    «Меньше всего мы видим то, что у нас под носом, – пишет он Магистрату. – Так как почти все окна в Женеве без перил и ставен, то маленькие дети, то и дело падая из окон, разбиваются до смерти». И, по настоянию Кальвина, объявляется торжественно, под трубный звук, Великим Глашатаем новый закон, чтобы все окна женевских домов снабжены были перилами и ставнями. [445] «маленькими кучками грязи», а чистейшим и драгоценнейшим из всего, что есть в мире.

    После невылазной грязи и удушливого смрада городов – особенно таких больших, древних и почтенных, как Рим, Лондон, Париж, – путник входил в новую, чистую Женеву, в самом деле, как в «Царство Божие», и запах снега, веявший от Мон-Бланских ледников, был для него как бы запахом этого Царства. Город будущего, где люди заживут впервые не по-свински, в собственном смраде задыхаясь, а в чистоте, – вот что такое город Кальвина, Св. Женева.

    Люди пятнадцать веков, как забыли, что значит «мыться»; Кальвин им это напомнил, и впервые снова «омылись» они – «крестились», потому что первый и глубокий смысл этого слова именно таков: «креститься» значит – «омыться», «очиститься».

    43

    «Там, где Бог является людям во всем величии своем, – самые гордые падают во прах, объятые смертным ужасом», – учит Кальвин. «Мы должны умереть, потому что увидели Бога», – говорили чада Израиля. [446]

    могли они выдержать того, что было им заповедуемо: «Если и зверь прикоснется к Горе, да будет побит камнями… (или поражен стрелою)». И столь ужасно было это видение, что и Моисей сказал: «Я в страхе и трепете». Но вы приступили к горе Сиону и ко граду Бога Живого, к Небесному Иерусалиму и тьмам Ангелов, к торжествующему Собору и Церкви Первенцев, написанных на небесах, и ко Судии всех, Богу (Евреям, 12:18–23).

    Таков религиозный опыт Кальвина: Новым Заветом начинает он, а кончает Ветхим. «Не думайте, что Я пришел нарушить закон или пророков; не нарушить пришел Я, но исполнить. Ибо истинно говорю вам: доколе не прейдет небо и земля, ни одна йота и ни одна черта не прейдет из закона» (Матфей, 5:17–18). Что это значит, Кальвин понял, как никто. «Все, что людям нужно знать для совершенной жизни, Господь заключил в Законе так, что им прибавлять к нему ничего не остается». «Будем же во всем неподвижны (tenons-nous cois)». [447]


    Господь грядет, —

    в этих двух словах бьется вечное сердце христианства; перестанет биться – христианство умрет. Кальвин меньше, чем кто-нибудь, понял, что это значит. Вот почему Апокалипсис для него бессмыслица. В «Царстве Божьем» у него все, от водосточных труб до пыточных орудий, устроено так, как будто мир вечен, и Господь никогда не придет. Это тем удивительней, что высшее для него сияние святости – в кровавом венце Исповедников, и что пастырь их – он сам. [448] «Лучше вам сто раз умереть, чем покинуть то место, на котором вас поставил Господь. Но как мне стыдно, что нет у меня для вас ничего, кроме слов! О, насколько бы лучше мне с вами умереть, чем вас пережить и оплакивать! Но я знаю одно—что нельзя больше страдать, чем я за вас страдаю».

    Мучим был за беззакония наши; наказание мира нашего было на Нем, и ранами Его мы исцелились (Исайя, 53:5), —

    этого никто не мог бы понять лучше Кальвина. Пристальнее, чем кто-либо, заглянул он в лицо Распятого и увидел в Нем брата: «Вот Он, Сын Божий, – наш Брат». [450] «Должен был Иисус в агонии бороться, лицом к лицу, со всеми силами ада и с ужасом вечной смерти, : иначе жертва Его за нас была бы неполной. Наше примирение с Богом могло совершиться только Его сошествием в ад». [451]

    К Сыну Божию – Брату Человеческому – никто не подходил ближе Кальвина. Но вот подошел, заглянул в лицо Его, и прошел мимо – мимо Сына к Отцу– не поверил бы, а если бы поверил, то сошел бы с ума или умер бы от ужаса.

    В этом – нездешний, нечеловеческий, сверхъестественный, чудовищный грех Кальвина. Но, может быть, этот грех не вменится ему, потому что не он сам его совершил, а Кто-то – за него; не он сам пожертвовал собой, а Кто-то пожертвовал им для будущего, всемирно-исторического действия Трех.

    44

    В 1559 году, в Сочельник, Кальвин, проповедуя в переполненном соборе Св. Петра, должен был сильно напрягать голос, чтобы все могли его слышать. На следующий день, только что он сел обедать, сделался у него такой припадок кашля с кровохарканьем, что он должен был встать из-за стола. Раза три пытался возвращаться к нему, но кашель возобновлялся с большей силой, так что он вынужден был, наконец, лечь в постель. Позвали врача, и тот, осмотрев больного, сказал, что это чахотка. [452]

    Вместе с этой болезнью возобновились и все прежние с новою силой: перемежающаяся лихорадка, кровавый понос, почечуй, камни в почках, камни в печени и такие головные боли, что он почти лишался чувств.

    Радоваться могли бы мщению все в женевских застенках запытанные: разнообразные муки терзали его, как раскаленные клещи, иглы, тиски и другие бесчисленные орудия пытки. Но если бы ему сказали, что все эти муки посланы ему для того, чтобы он покаялся в муках, причиненных другим, то он, вероятно, не понял бы и почувствовал себя невиннее, чем когда-либо.

    В минуты крайних мук он подымал глаза к небу и, как будто с недоумением, спрашивал: «Доколе же, Господи? (Usque quo, Domine?)» [454]

    Может быть, надо ему было пройти сквозь какой-то нездешний очистительный огонь страданий и, чтобы подойти к тому огню, надо было пройти сквозь этот.

    надеяться, что смерть его избавит от них, как болезни давали ему отдохнуть перед новою, злейшею пыткою. Так суждено ему было промучиться пять страшных лет.

    Только что ему становилось полегче, он снова начинал проповедовать, читать лекции, заседать в Советах, принимать посетителей со всех концов мира и, «ползком перебираясь с постели к рабочему столу», писал бесчисленные письма и новые книги. А когда сам уже не мог идти в Церковь, приказывал нести себя туда на кресле, потому что «хотел исполнить работу Господа до последнего вздоха». [455]

    В 1560 году усилилось гонение на гугенотов во Франции. Всюду пылали костры, и мученики всходили на них несметными толпами. Но мученик величайший был Кальвин. Лежа в постели, он диктовал чуть слышным голосом утешительные письма к идущим на смерть. Но чувство стыда, что «нет у него для них ничего, кроме слов», росло в нем бесконечно.

    5 декабря Франциск Первый умер. Это была последняя земная радость Кальвина.

    6 февраля 1564 года он произнес последнюю речь в общем Народном Собрании для выбора новых Синдиков. 6 марта в последний раз проповедовал в соборе Св. Петра, а 10-го принял у себя на дому нескольких городских и сельских проповедников. «Долго сидел в кресле молча, облокотившись привычным движением о стол, опустив голову на руку и закрыв глаза; потом приподнял кротким светом озаренное лицо и сказал тихим голосом, что надеется еще раз видеть их, недели через две. „Это будет наше последнее свидание, потому что я чувствую, что скоро Господь отзовет меня к Себе…“

    В тот же день постановлено в Малом Совете, «чтобы весь женевский народ молился о здравии мэтра Кальвина и чтобы через брата его, Антуана, выдано ему было пособие в двадцать пять солнечных флоринов». Но хитрость не удалась: Кальвин, узнав о пособии, отказался от него, потому что «не заслужил его ничем». [457]

    – «Цензуры» – все женевские проповедники собрались в комнате больного. Он, как предсказал, чувствовал себя гораздо лучше.

    Первого «судили» его, перечисляя все его грехи, явные и тайные: «гнев, упрямство, жестокость, гордыню». Он слушал молча, смиренно, сложив руки на груди, низко опустив голову, и ответил, что «удивляется благости Божией, избравшей такое недостойное орудие, как он». Потом и сам начал судить братьев, говоря каждому, по очереди, в лицо всю правду и обличая такие тайные раны совести, что им казалось, что не человеческому суду предстоят они, а Божьему. Хриплым, задыхающимся голосом, который часто прерывался кашлем, он говорил около двух с половиной часов и не только не чувствовал усталости, но ему даже сделалось лучше, и он объявил братьям, что «Господь продлит ему жизнь до следующего с ними свидания». Потом, начав говорить о некоторых темных словах Нового Завета, велел принести бумаги свои, долго вычитывал из них отрывки истолкования и спрашивал, что думают братья. Все они видели, что «он так побледнел, что боялись, как бы не лишился чувств; но видели также, что эта беседа так сладостна ему, что не смели ее прервать». На следующий день ему сделалось хуже, и снова началось кровохарканье. [458]

    27 марта он велел отнести себя в ратушу, на кресле, но сошел с него внизу у лестницы, поддержанный двумя друзьями, поднялся по ней и вошел в палату Совета, где, «стоя и сняв шляпу, благодарил высокочтимых Сеньоров за все оказанные ему благодеяния, особенно за всю доброту их, во время его последней болезни».

    «Потому что я чувствую, – кончил он, – что в последний раз имею честь говорить с вами…»

    «Он едва был в силах выговорить эти слова; голос его прерывался; он сам плакал, и плакали все»

    45

    2 апреля, в день Светлого Христова Воскресения, он был так слаб, что едва мог говорить, но все-таки велел отнести себя в собор, где выслушал проповедь, причастился и дрожащим голосом, вместе со всем народом, запел:

    Ныне отпускаешь раба Твоего, Владыко, по слову Твоему, с миром, ибо видели очи мои спасение Твое (Лука, 2:29–30).

    «И такое сияние озарило лицо его, что весь народ был потрясен», – вспоминает Бэза, который сам и причащал его. [459]

    «Я, Жан Кальвин, Слова Божия слуга в Церкви Женевской… благодарю Бога моего за то, что Он не только был милостив ко мне, жалкой твари своей, но и дал мне силу Ему послужить. Верую и исповедаю, что умираю с единственной надеждой на Его свободное избрание… Свидетельствую также, что, по мере Им дарованных мне сил, я учил Слову Его во всей чистоте и боролся с врагами его, как только мог. Но воля и ревность моя были так слабы, что я чувствую себя виноватым во всем, и если бы не благость Его, то все, что я сделал, рассеялось бы, как дым…»

    Следовали статьи завещания, по которым скудное имущество его, около двухсот флоринов, разделялось между родными его и бедными изганниками из Франции. [460]

    «Милостивые Сеньоры мои, я давно уже хотел говорить с вами, но не спешил, потому что никогда еще Господь не давал мне так ясно почувствовать близость конца моего, как сейчас. Я не могу достаточно вас благодарить за всю вашу дружбу ко мне, особенно же за то несказанное терпение, с каким вы переносили все мои бесчисленные пороки и немощи. Правда, должен был я, много претерпевая, бороться, но не по вашей вине, а по Предопределению, потому что Господу угодно испытывать рабов своих в борьбе. Если же я не сделал всего, что должен был сделать, то умоляю вас приписывать это не злой воле моей, а лишь слабости, потому что я могу сказать по совести, что всею душою был предан вашей Республике и, вопреки всем моим ошибкам, все-таки много для нее сделал, так что было бы лицемерием, если бы я не засвидетельствовал, что Господь употреблял меня, чтобы сделать и то, и другое в вашем городе. Но еще раз умоляю простить меня за то, что дела мои так ничтожны по сравнению с тем, что я должен был бы сделать…»

    В заключение, торжественно и с такой потрясающей силой, что этого никто из слышавших до конца дней своих не мог забыть, он повторил исповедание всей жизни своей: «Нет на земле власти иной, кроме Бога, Царя царствующих и Господа господствующих!»

    На следующий день он пригласил тоже к себе на дом всех женевских проповедников и, сидя на постели, среди подушек, сказал им, как будто с веселой улыбкой: «Братья мои, вам может казаться, что я еще вовсе не так плох, но верьте мне, что, хотя мне и прежде бывало нехорошо, но никогда еще так, как сейчас, потому что я не похож на других больных: чувство и рассудок у тех перед смертью слабеют и мутнеют, а у меня так ясны, что мне иногда кажется, что очень трудно мне будет умирать, потому что, когда уже голос мне изменит, я буду все понимать яснее, чем когда-либо…»

    «Потом рассказал им, как на исповеди, всю свою жизнь, с той минуты, когда вошел в их город, до той, когда победил всех врагов своих и Божьих». Кончив рассказ, он так же, как намедни, торжественно и с тою же потрясающей силой повторил другое исповедание всей жизни своей: «Так как Бог заключил в Законе своем все, что нужно людям знать для совершенной жизни, то будьте неподвижны во всем на веки веков!»

    «И попрощался с каждым из них, взяв его за руку, так ласково, что все плакали навзрыд». [462]

    открывая глаза, говорил громким голосом: «Я молчу, не открываю уст моих, потому что Ты соделал это!»

    И еще: «В ступе Твоей Ты толчешь меня, Господи, но я радуюсь, потому что это Твоя рука!» [463] И глаза его горели таким огнем, что казалось, никогда не умрет.

    Вспоминал ли Сервета? Слышал ли далекий зов: «Кальвин-Каин? Где брат твой, Сервет?»

    «предопределение», «спасение», зависит не от Отца, а от сына, в лице Сервета.

    27 мая сделалось ему как будто лучше, но это была уже последняя вспышка пламени. В восемь часов вечера начал отходить. Исполнилось то, что он предсказывал: уже не мог говорить, но видно было по глазам, что все видит и слышит, понимает яснее, чем когда-либо.

    Солнце зашло, но все еще рдели в темно-лиловом небе, точно исполинские, изнутри освещенные рубины, снега Мон-Блана. Кальвин отошел так же тихо, как Иделетта, и так же никто не заметил его последнего вздоха. Он уже давно был мертв, но все еще казался живым. «И те, кто видели его, лежавшим так, могли бы вспомнить Иисуса Навина, когда Израиль освободился из рабства в Египте и Господь сказал пророку своему: „Не подобен ли сей головне, извлеченной из пламени?“ [464]

    «Только что прошел по городу слух о блаженной кончине мэтра Кальвина, как начался великий плач и рыдание». Радоваться бы надо было, что умер палач и кончилась пытка, но вот люди плакали так, как будто умер самый близкий и нужный для них, родной человек.

    Кальвина похоронили по его завещанию: тело зашили в грубый небеленый холст, положили в простой сосновый гроб, отнесли на Пленпалейское (Plain Palais) кладбище, молча, без речей и церковного пения, опустили в могилу и ни креста, ни камня на ней не поставили, так что через немного месяцев, когда могила сравнялась с землей, никто уже не мог ее найти. [466]

    Где могила Кальвина, так же не будет знать никто, как и где могила Сервета. Так же смешались в земле эти два праха, как, может быть, соединятся на небе, в одной любви, Сервет и Кальвин.

    427) Henry, III, 572.

    428) Doumergue, 58; Op., XXI, 65.

    429) Op., XXI, 103.

    430) Stähelin, II, 410, 455, 409.

    432) Moura et Louvet, 341; Stähelin, II, 466.

    433) Stickelberger, 145.

    434) Benoit, 156, 157, 344 b; Benoit, 159.

    435) Stickelberger, 75.

    ähelin, II, 438.

    437) Op., XXXII, 498, XXXIV, 549.

    438) Stähelin, II, 355.

    439) Henry, I, 462.

    440) Moura et Louvet, 195.

    ähelin, II, 407.

    442) Op., XVI, 382.

    443) Op., XII, 647.

    444) Moura et Louvet, 244.

    445) Stähelin, I, 371–372.

    ähelin, II, 415.

    447) Inst., 1, IV, c. X, 7; op. XXXV, 64.

    448) Benoit, 183.

    449) Stähelin, II, 397.

    450) Op., LIII, 321.

    452) Doumergue, VII, 168–169.

    453) Moura et Louvet, 331.

    454) Henry, III, 578.

    455) Benoit, 142.

    –321.

    457) Stickelberger, 159; Moura et Louvet, 330–333.

    458) Stähelin, II, 459.

    459) Stähelin, 11,459.

    460) Bonnet, Lettres de J. C., II, 563–566.

    ähelin, II, 463.

    462) Stähelin, II, 465–468.

    463) Bonnet, II, 146.

    464) Stähelin, II, 470.

    465) Beza, Vie de J. C., 1864, 197–198.

    Раздел сайта: