• Приглашаем посетить наш сайт
    Огарев (ogarev.lit-info.ru)
  • Лев Толстой и Достоевский.
    Религия. Часть первая. Глава первая. Страница II

    II

    Ведь если бы речь шла о каком-нибудь полусказочном лице, скрытом за далью тысячелетий, вроде Фалариса, сжигавшего людей живьем, или царя Навуходоносора, ходившего на четвереньках, – художник, толкуя легенду по-своему, мог бы сохранить в глазах читателя положение бесстрастного изобразителя. Но личность Наполеона слишком близка, определима и, несмотря на свою загадочность, которая происходит от размеров, превышающих естественные человеческие размеры, слишком доступна нашему исследованию: мы имеем о ней точные и неопровержимые свидетельства истории.

    Хотя бы вопрос о «глупости» Наполеона.

    «Нам пришлось бы вернуться к Юлию Цезарю, если бы желали мы в истории отыскать ум, равный уму Наполеона», – замечает И. Тэн, которого, как мы сейчас увидим, трудно заподозрить в пристрастии или даже в излишней снисходительности к Наполеону. – «Ум его своим проникновением и полнотою превосходит все в этом отношении нам известное, даже вероятное». – «Что в особенности отличает его, – приводит исследователь слова одного из очевидцев и современников, – это сила и постоянство внимания. Он может проводить по 18 часов сряду за работой над одним и тем же или над различными предметами. Я никогда не замечал усталости или беспомощности ума его в самом сильном физическом утомлении, изнурении тела, даже в страсти». Изумительна «гибкость ума его, – свидетельствует другой современник, – которая позволяет ему мгновенно перемещать с одного предмета на другой все свои способности, все свои силы и сосредоточивать их на том, что в данную минуту требует его внимания – все равно, мошка это или слон, отдельный человек или целая армия. Пока он чем-нибудь занят, все остальное для него как будто не существует: это своего рода охота, от которой ничто не может его отвлечь» (De Pradt)– «Я работаю всегда, – говорит сам Наполеон в воспоминаниях Рёдерера, – работаю за обедом, в театре. Ночью просыпаюсь, чтобы работать». – «Его сотрудники изнемогают и падают под бременем, которое он взваливает на них и которое сам несет, как будто не чувствуя тяжести». – «Нередко в Сент-Клу задерживает он членов государственного совета от десяти часов утра до пяти вечера с перерывом в четверть часа, и в конце заседания не кажется более усталым, чем в начале». – «Во время ночных собраний некоторые члены едва держатся на стульях; военный министр засыпает; Наполеон будит их, встряхивает и понукает. Он не удостаивает замечать их усталости и говорит им о трудах целого дня своего, как о забаве, которая едва успела занять его ум. Случается, что министры, отпущенные им, вернувшись домой, находят с десяток писем от него, требующих немедленного ответа, на который едва хватает работы целой ночи». – «Количество сведений, который ум Наполеона вмещает и сохраняет, количество мыслей, которые ум его производит и вырабатывает, кажется, превосходит все меры человеческих способностей, – заключает Тэн; – и этот мозг, ненасытимый, неисчерпаемый, не ослабевающий, действует, таким образом, в продолжение тридцати лет без перерыва».

    «Он взглянул в лицо Балашева, – говорит Л. Толстой, – и тотчас же стал смотреть мимо него. Очевидно было, что его нисколько не интересовала личность Балашева. Видно было, что только то, что происходило в его душе, имело интерес для него. Все, что было вне его, не имело для него значения». «К расчету количеств и возможностей физических, – говорит Тэн, – присоединял он расчет количеств и возможностей нравственных; он был великим психологом в той же мере, как великим стратегом. Никто не превзошел его в искусстве угадывать состояния одной души или множества душ, необходимые для известного действия побуждения, постоянные или мгновенные, которые толкают или удерживают людей вообще или таких-то и таких-то людей в частности, пружины, на которые можно давить, род и степень давления, которое должно оказывать». Эта именно психологическая способность, этот дар сердцеведения, ясновидения душ человеческих для Тэна есть «центральная способность» в Наполеоне. «Я всегда любил анализ, – признается однажды сам Наполеон, – и если бы я когда-нибудь серьезно влюбился, то, конечно, разложил бы страсть мою по ниточке. Почему и как – такие полезные вопросы, что чем чаще задаешь их, тем лучше».

    Ум Наполеона – совершенно точный, ясный, по преимуществу – математический, «евклидовский» (недаром он сам себя сравнивает с Архимедом), тот чисто-арийский ум, которому последние четыре века европейской культуры обязаны своею славою – небывалым в истории человечества развитием опытных знаний. Этот самоучка, в сущности, почти «невежественный, потому что он очень мало читал и всегда с поспешностью» («au fond il est ignorant, n’ayant que très peu lu, et toujours avec précipitation» – m-me de Rémusat) питает по инстинкту неодолимое отвращение ко всему туманному, условному, не научному, ко всякой «идеологии», как он сам выражается. И, тем не менее, область отвлеченного, идеального так же доступна ему, как область реального, может быть, еще более. Никто, мы видели, в такой мере, как он, не был носителем высшего философского обобщения в политике, унаследованного современною Европою от imperium Romanum – идеи «всемирного единства». И здесь, не только по могуществу реального действия, но и по глубине отвлеченного созерцания, по «сверхчеловеческому величию замыслов» – la grandeur surhumaine de ses conceptions – Тэн ставит его наряду с такими людьми Возрождения, как Данте и Микель-Анжело. А заподозрить Тэна в пристрастии, повторяю, невозможно: ведь в конце концов произносит он приговор, хотя и не столь цинический, как приговор Л. Толстого, но, может быть, тем более беспощадный и даже почти сознательно несправедливый: Л. Толстой судит, не видя и не зная, или, по крайней мере, не желая видеть и знать, как будто нарочно закрывая глаза; Тэн видит и знает, как нельзя лучше, все, что вообще можно видеть и знать.

    «Таково, – заключает он свое исследование, – дело наполеоновской политики, дело эгоизма, которому служит гений: в его общеевропейском здании, как и в здании французском, надо всем господствовавший эгоизм испортил постройку». К этому Тэн никаких оговорок не делает, не объясняет нам, что, собственно, разумеет он под словом «эгоизм»«эгоизм» Наполеона оказывается в глазах исследователя таким первоначальным и несложным явлением?

    Во всяком случае, эта точка зрения – простодушно ли позитивной, «альтруистической», или простодушно «христианской» нравственности – находится в самом непримиримом противоречии с точкою зрения, на которой стоял Тэн в продолжение всего своего исследования, и с которой уже, конечно, всего менее можно было предвидеть этот последний, столь бесповоротный, приговор.

    Вот, между прочим, какими знаменательными словами начинает он свою книгу: «Безмерный во всем, но еще более странный, не только переступает он за все черты, но и выходит из всех рамок – non seulement il est hors ligne, mais il est hors cadre; своим темпераментом, своими инстинктами, своими способностями, своим воображением, своими страстями, своею он кажется отлитым в особой форме, из другого металла, чем его сограждане и современники».

    Итак, по мнению Тэна, Наполеона есть нравственность человека, «отлитого в особой форме». Эта, как бы нечеловеческая, совесть Наполеона, невольно совершаемая им оценка или «переоценка» всех цен человеческих, будучи явлением «особого» особой точки зрения? Одно из двух: или положение Тэна об исключительности Наполеона, не только как исторического, но и психологического, нравственного явления, и есть эта особая точка зрения, став на которую и производит он все свое дальнейшее исследование; или слова эти – только ровно ничего не значащая фраза, для которой самоисследование служит риторическим развитием и распространением: в первом случае – вывод уничтожается посылкою, во втором – внутреннее ничтожество посылки обнаруживается выводом.

    Приводя слова одного из ожесточенных врагов Наполеона, m-me de Staël, Тэн, по-видимому, соглашается с этим отзывом, действительно глубоким: «Страх, внушаемый Наполеоном, – говорит m-me Staël, – происходил от особенного действия личности его, которое испытывали все, кто к нему приближался. Я встречала в жизни моей людей, достойных уважения, встречала и людей презренных; но в том впечатлении, которое произвел на меня Бонапарт, не было ничего, напоминающего тех или других. – Я скоро заметила, что личность его не могла быть определима словами, которые мы привыкли употреблятьне имеющее себе подобного, не могло, собственно, ни испытывать, ни внушать сочувствия; это был больше или меньше, чем человек: его наружность, его ум, его речи носили на себе печать какой-то чуждой природы. И страх мой не только не уменьшался, но тем более увеличивался, чем чаще я встречалась с ним. Я смутно чувствовала, что никакое движение сердца не может на него действовать. У него нет ни любви, ни ненависти к людям: он один – все для себя – il n’ya due lui pour lui – остальные существа лишь цифры. – Я чувствовала в душе его глубокую иронию, которой не могло избегнуть ничто великое и прекрасное, ни даже собственная слава его, потому что он презирал народ, в котором заискивал. – Все для него было только средством или целью; ничего непроизвольного ни в добре, ни во зле – никакого закона, никакого отвлеченного нравственного правила».

    Неотразимое впечатление «страха» производил Наполеон не только на людей внимательных, вдумчивых, которые приглядывались к нему, но и на самых легкомысленных, поверхностных, которые проходили мимо него. Так, в Альберга, генерал Ожеро, грубый и наглый, предубежденный против маленького выскочки Бонапарте, этого «уличного генерала», которого только что прислали им из Парижа, готовится встретить его дерзостью, но, когда тот появляется, Ожеро немеет; и, лишь выйдя от него и опомнившись, разражается бранью и в то же время признается Массэна, что «этот сукин сын, маленький генерал, напугал его»; он не может объяснить себе того чувства, которым он был раздавлен «при первом взгляде» на Бонапарте – ’ascendant dont il s’est senti écrasé au premier coup d’oeil. – «Это больше чем человек», – говорили Бёньо администраторы Дюссельдорфа. – «Да, – возразил Бёньо, – это – дьявол». И даже в его отсутствие продолжается это «магическое действие», этот «страх».

    Как неумного Ожеро, как простодушных администраторов Дюссельдорфа, так и самого трезвого, уравновешенного из современных людей – Гёте, во время их свидания в Эрфурте 2 октября 1808 года, поразила личность Наполеона: Гёте сразу в ней почувствовал нечто как бы сверхъестественное или, по его собственному выражению, «демоническое». – «Er hatte kein grösseres Erlebniss, als jenes ». – «Во всей жизни Гёте не было большего события, чем это реальнейшее существо, называемое Наполеон», – замечает по этому поводу Ницше («Götzendämmerung». 1899).

    В так называемом «эгоизме», обыкновенном человеческом себялюбии, , самоутверждение, самовозвеличение – инстинкт более поздний, производный – ограничиваясь более первобытными и могущественными инстинктами самосохранения, никогда не переступает за известные пределы: вот почему обыкновенный эгоизм всего чаще приводит людей не к великой трагической гибели, а к благоразумной и благополучной серединной пошлости. Вместе с тем, по самой природе своей, эгоизм – скрытен, ибо тот же инстинкт самосохранения учит его скрываться под маскою самоотречения, самопожертвования – любви к другим. И чем он сильнее, тем искуснее умеет пользоваться этою маскою не только перед другими, но и перед самим собою. Никогда не называет он себя по имени, никогда не забывает, достигая «последней степени подлости», что этой подлости «учится стыдиться всякий ребенок».

    В эгоизме Наполеона или в том, что кажется у него «эгоизмом», прежде всего поражает изумительная откровенность, бесстыдная, или только нестыдящаяся нагота.

    непроизвольность в существе Наполеона, которой в нем искала и не нашла m-me de Staël) он смотрит на себя, по выражению Меттерниха, «как на существо единственное в мире, созданное, чтобы властвовать». – «У меня, – признается однажды он сам Рёдереру, – нет честолюбия». И потом прибавляет с обычной ясностью самонаблюдения: «а ежели есть, то такое естественное врожденное, связанное с моим существованием, что оно как бы кровь, которая течет в моих жилах, воздух, которым я дышу». – «Я имею право на все ваши жалобы возражать вечным Я», – ответил он однажды на заслуженные упреки одного близкого ему человека и затем прибавил: «Я не похож ни на кого; я не принимаю ничьих условий». – «Je suis à part de tout le monde; jen’accepte les conditions de personne». – На поле сражения, в минуту опасности обращается он к армии с неотразимым простодушием и уверенностью: «Солдаты! мне нужна ваша жизнь, и вы должны мне пожертвовать ею». Наедине с самим собою, в минуту тихого раздумья и углубления в собственную совесть, решает он спокойно: «Я не такой человек, как все, и законы нравственности или общественных условий не могут для меня иметь значения». – «Je ne suis pas un homme comme les autres, et les lois de morale ou de convenance ne peuvent être faits pour moi».

    Но всего удивительнее то, что этого себялюбия, странного, ни на что не похожего, как будто самому себе противоречащего, само себя уничтожающего, не останавливают, повторяю, никакие инстинкты самосохранения – ни даже самый глубокий и цепкий из них – инстинкт продолжения рода, продолжения своего я, своей личности в будущем: для Наполеона как будто вовсе нет будущего; один из государей, не заботится он о своих наследниках: «Замечательно, – говорит Меттерних, – что Наполеон, непрерывно, изменяя политические отношения всей Европы, до сей поры не сделал ни шага, чтобы обеспечить существование своих преемников». – «Мой брат, – говорил Иосиф Бонапарт в 1803 году, – хочет дабы люди до такой степени чувствовали потребность в нем, в его существовании, дабы оно было для них таким благодеянием, – чтобы того времени, когда его не будет, они и представить себе не могли без ужаса». Конец его – конец мира. И он постоянно чувствует в себе, в своем Я этот конец, этот вечный предел, эту переднюю высшую точку, за которой уже нет ничего: нет прошлого, нет будущего, есть только настоящее, только вечное мгновение, вечное Я, Я – одно для себя, «все для себя».

    Подобное себялюбие, может быть, страшно, чудовищно и безумно, но уж, во всяком случае, не благоразумно, не серединно, не пошло – не обыкновенный человеческий эгоизм. «Он создает из идеального, из невозможного», – признается сам умеренный и позитивный Тэн. – «В замыслах его великое становится безмерным, безмерное вырождается в безумное». – «Император сошел с ума, – шепнул однажды Дёкре на ухо Мармону, – окончательно сошел с ума: он отправит нас всех к черту, и кончится все это ужасающею катастрофою».

    Наполеон, как будто предчувствуя неизбежность «катастрофы», этот конец – сам идет к нему, торопит его.

    «Желающий сберечь душу свою потеряет ее, и потерявший ее сбережет» – с этим положением нравственности, как будто диаметрально-противоположной нравственности Наполеона, он в одной точке сходится: он ведь тоже не бережет, а теряет душу свою. Его себялюбие переступает за все естественные пределы, в которых возможно сохранение личности: он знает, что должен погибнуть, и все-таки стремится к этой гибели, без страха, без сожаления, без раскаяния.

    «Конечно, я люблю власть – но я люблю ее, как художник, как музыкант любит свою скрипку: я люблю ее за звуки, созвучия, гармонии, которые я из нее извлекаю». Какое странное признание! Вот, кажется, один из ключей к самой таинственной стороне его существа. Не только герой созерцанияхудожник действия, как Цезарь и Александр. Герой и художник своей собственной трагедии: сочиняет и живет ею. Единственный страх, угрызение его в том, что он не успеет, не сумеет и сыграть ее и дожить до конца.


    Осуществить я вас не мог,
    О, умираю я, как бог
    Средь начатого миросозданья!

    «Qualis artifex pereo! Какой художник во мне погибает!»

    в «эгоизме». Но тут ведь уж слишком ясно, что эгоизм Байрона и Лермонтова – не «последняя степень человеческой подлости», не грубый, низменный, животный инстинкт самосохранения, не «страх за свою шкуру» (кто вообще меньше, чем они, боялся за свою шкуру?), а нечто высшее, более сложное, одухотворенное – эгоизм какого-то особого порядка. Такую любовь к себе не отделяет ли один волосок, может быть, впрочем, для них самих и непереступимый, от величайшей любви к другим, от бескорыстного религиозного подвига, самоотречения, самопожертвования? Мы знаем, что Байрон и Лермонтов, действительно, не «берегли», а «теряли душу свою» – все горе их было в том, что они не знали, за что стоило бы потерять ее окончательно. «Солдаты! мне нужна ваша жизнь и вы должны мне ею пожертвовать», – говорит Наполеон, «как власть имеющий», и слово его действительно «со властью»; люди рады идти на смерть за этого «проходимца», «выскочку», «разбойника вне закона», потому что не только боятся, ненавидят, но и любят, может быть, сильнее любят его, чем сам он любит себя. «Такой человек, как я, плюет на жизнь миллиона людей. Un homme comme moi se f… de la vie d’un million d’hommes», – вот слова, в устах всякого другого – возмутительные, как «последняя степень человеческой подлости», а в его – только страшные, страшные тем, что он должен именно так говорить, не может иначе, ибо он это говорит не от себя, а как «посланник», как «свершитель роковой безвестного веленья». Он только покорен этому велению, этой «Невидимой Руке», которая ведь его самого, он знает, влечет на заклание, как жертву. Его добро, его совесть, его его «категорический императив», непонятный и ужасный людям, и есть именно эта последняя покорность. – Да, в «эгоизме» Наполеона, безумном или животном с точки зрения нравственности «позитивной», не желающей быть и не смеющей не быть «христианской», скрывается, с иной точки зрения, нечто высшее, потустороннее, первозданное, премирное – религиозное: «Я создавал религию». – Как будто не себя он любит в себе, а ему самому еще неведомое.

    И если он погиб, то не потому, что , а потому, что все-таки недостаточно любил себя, любил себя не до конца, не до Бога«От великого до смешного только шаг». От этого маленького сомнения в себе, а не от великой веры в себя, он и погиб.

    «– Ну, а гениальные», – нахмурясь, спросил Разумихин после того, как Раскольников изложил свою теорию, «разрешающую кровь по совести». – «Вот те-то, которым резать-то право дано, те так уж и не должны страдать совсем даже за кровь пролитую?»

    – Зачем тут слово должны? – возражает Раскольников. – Тут нет ни позволения, ни запрещения. Пусть страдает, если жаль жертву. – Страдание и боль всегда обязательны для широкого сознания и глубокого сердца. Истинно великие люди, мне кажется, должны ощущать на свете великую грусть.

    «неподвижном» лице «маленького человека с белыми руками», в «больших глазах» его, как будто «устремленных вдаль все на одно и то же место», кажется, есть печать этой именно «великой грусти».

    – «О, Наполеон, в тебе нет ничего современного – ты весь как будто из Плутарха!» Вернее было бы сказать: «ты весь из греческой трагедии». Да, лицо Наполеона – самое древнее, роковое, трагическое из всех современных европейских лиц. «У меня душа из мрамора, ничем невозмутимая, и сердце, недоступное общим слабостям. Никто из людей, однако, может быть, не чувствовал, как он, все-таки „человеческой, слишком человеческой“ слабости своей под тяжестью Невидимой Руки, под ужасом рока. И в этом „холодном“ лице, точно изваянном из того же мрамора, как лицо „Дельфийского идола“ – какая девственная тонкость и хрупкость, какая детская покорность и беспомощность! «Из ядущего вышло ядомое и из крепкого вышло сладкое». Ведь и он – жертва. И это лицо героя – вместе с тем, лицо жертвы, не только страшное, но и жалкое, может быть, самое жалкое из всех человеческих лиц.

    «воплощение бога солнца» – Аполлона.

    Кажется, и перед Пушкиным носилось лицо Наполеона, когда создавал он пророческие стихи об изображении одного из двух своих «бесов».

    …Дельфийский идол – лик младой —
    Был гневен, полон гордости ужасной,
    И весь дышал он силой неземной.

    «Дельфийским идолом» – богом или бесом? – крошечный мерзавец. Наполеон-выскочка, возмущающий Николая Ростова тем, что смеет говорить с русским законным государем, «как равный» – Наполеон-лакей, разгаданный лакеем Лаврушкою.

    Что заставило великого художника так кощунственно исказить один из прекраснейших человеческих образов? Или не ведал он сам, что творит – не понял Наполеона, потому что не мог понять, потому что не было у него путей к нему?

    Нет, кажется, у Л. Толстого пути к нему были, если не сознательные, то, по крайней мере, стихийные.

    Князя Андрея, чистого и благородного, не менее, чем Левин, близкого сердцу Л. Толстого, пленяют судьба и личность Бонапарте; князь Андрей, правда, с романтическою неопределенностью мечтает сам сделаться русским Наполеоном. «Да, завтра, – думает он ночью накануне Аустерлицкого сражения, – завтра, я это предчувствую, в первый раз мне придется, наконец, показать все то, что я могу сделать». – «И ему представилось сражение, потеря его, сосредоточение боя на одном пункте и замешательство всех начальствующих лиц. И вот та счастливая минута, тот Тулон, которого так долго ждал он, наконец, представился ему. Он твердо и ясно говорит свое мнение и Кутузову, и Вейротеру, и императорам. Все поражены верностью его соображения, но никто не берется исполнить его, и вот он берет полк, дивизию, выговаривает условие, чтоб уж никто не вмешивался в его распоряжения, и ведет свою дивизию к решительному пункту, и один одерживает победу… Следующее сражение выиграно им одним… Кутузов сменяется, назначается он… Ну, а потом?» Следует поразительное признание, которое я уже раньше приводил, потому что оно, как нельзя лучше, изображает мечты о «Георгиевском крестике», о военной славе, безумно-страстные, наполеоновские мечты самого Льва Николаевича в молодости: «Ну, а потом, – отвечает себе князь Андрей, – я не знаю, что будет потом, не хочу и не могу знать; но ежели хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что я хочу этого, одного этого я хочу, для этого одного я живу. Да, для одного этого! Я никогда, никому не скажу этого – (ведь и Л. Толстой никогда никому этого не говорил, даже самому себе, кажется, не говорил и до конца не скажет) – но, Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи – ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы многие люди: отец, сестра, жена – самые дорогие мне люди; но, как ни страшно и неестественно это кажется я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знал и не буду знать. – Я дорожу только торжеством над всеми ими, дорожу этою таинственною силой и славой, которая вот тут надо мною носится в тумане».

    Жизнь близких людей – отца, сестры, жены – для князя Андрея не менее священна, чем жизнь «миллиона людей». И вот он, однако, не шутит – он, действительно, переступил бы через эту святыню, отдал бы жизнь этих людей за минуту славы. Тут, конечно, мгновенное опьянение вином славы, которое бросилось ему в голову: но ведь «в вине – правда». И правда эта не приближает ли его к тому эгоизму, который и Наполеона заставляет воскликнуть: «Такой человек, как я, плюет (по-французски хуже, бесстыднее, чем „плюет“) на жизнь миллиона людей». Вся разница в том, что князь Андрей стыдится своих «пьяных» мыслей о славе – никогда, никому он не признается в них, а Наполеон бросает их, как вызов людям – т. е., вся разница в степени . Князь Андрей, человек нравственный, даже рыцарски-благородный. Но ведь вот есть же и для него в желании славы, в любви «любви людской», в любви к себе такая сила, кажущаяся «неестественной» и, однако, естественная, кажущаяся преступною и, однако, невинная («я не виноват, что хочу этого, одного этого!»), которая способна смести, как былинку, не только все грубые инстинкты самосохранения, продолжения рода, но и высочайшие инстинкты человеческой совести, долга, веры.

    В самой жизни так и не находит князь Андрей ничего, что могло бы противиться этой силе. Нужна внешняя случайность – шальная пуля, рана, потеря крови, ослабление мозга, телесные страдания, близость смерти для того, чтобы «пьяный» протрезвился, прозрел и увидел ничтожество мыслей своих о земном величии. Не достаточно ли было бы, однако, лишь несколько высшей ступени сознания, чтобы князь Андрей, и без удара пули по голове, увидел, что мечты его о славе, хотя искренние – слишком первобытны, грубы, наивны, даже неумны? В герое своем он ведь так и не понял самого главного, всерешающего, того бескорыстного, за что Наполеон любил власть, «как художник, как музыкант любит свою скрипку за звуки, созвучия, гармонии», – того последнего, что заставило его сказать: «Я создавал религию». Князь Андрей только бессознательно тянется к этой скрипке, как маленькие дети к игрушке. Но на вопрос: ну, а что же потом? – он так и не может ответить, так и не знает, что делать со «скрипкою» – ему просто нечего с нею делать. И уж, конечно, высшая гармония, которая звучала в душе наследника римских Кесарей, которая давала право музыканту держать в руках скрипку, – величайшая культурная гармония «всемирного единения» князю Андрею и не снилась. Вот почему достаточно было столь малого – случайной телесной раны, чтобы показать ему ничтожество его мыслей о славе; на самом же деле, мысли эти были не столько ничтожные, сколько не окончательные, не последние – серединные, не злые, не добрые, серые, обыкновенные человеческие мысли. В сущности, князь Андрей умирает так же слепо, как слепо живет: он живет, как будто нет смерти; умирает, как будто нет жизни. Жизнь открыла ему одну неполную истину – бессознательное утверждение своего Я («я не виноват, что хочу только этого – торжества над людьми»), смерть – другую, столь же неполную – бессознательное отрицание своего Я («все обман, кроме этого высокого неба», – т. е. предела Не-Я). А соединить истину своей жизни с истиной своей смерти, именно потому и не может он, что обе они не полные, не сознательные.

    меньших размеров, совершающаяся в князе Андрее, этом очень благородном, но не очень умном неудачнике, была одним из путей, которые открывались Л. Толстому к трагедии бóльших , совершавшейся в Наполеоне.

    А вот и другой путь.

    Близ Ольмюца, во время смотра русским и австрийским императорами союзной армии, «каждый генерал и солдат чувствовали свое ничтожество, сознавая себя песчинкой в этом море людей, и, вместе, чувствовали свое могущество, сознавая себя частью этого огромного целого». – «В мертвой тишине император Александр сказал приветствие, и первый полк гаркнул: Урра! так оглушительно, продолжительно, радостно, что сами люди ужаснулись численности и силе той громады, которую они составляли». – «Ростов, стоя в первых рядах Кутузовской армии, испытывал то же чувство, какое испытывал каждый человек этой армии, – чувство самозабвения, гордого сознания могущества и страстного влечения к тому, кто был причиной этого торжества. Он чувствовал, что от одного слова этого человека зависело то, чтобы вся громада эта (и он, связанный с нею – ничтожная песчинка) пошла бы в огонь и в воду, на преступлениена величайшее геройство, и потому-то он не мог не трепетать и не замирать при виде этого приближающегося слова». Глядя на «прекрасное, молодое и счастливое лицо императора, испытал он чувство нежности и восторга, подобного которому он еще не испытывал. Все – всякая черта, всякое движение казалось ему прелестно в государе». – «Ему хотелось выказать чем-нибудь свою любовь… Он знал, что это невозможно, и ему хотелось плакать». – «Как бы счастлив был Ростов, ежели бы мог теперь умереть за своего царя!» – «Только умереть, умереть за него!» – Ему вспомнилась вчерашняя ссора с князем Андреем Болконским, из-за которой он хотел вызвать его на поединок, и представился вопрос, следует ли вызывать его. – «Разумеется, не следует», – подумал Ростов. – «И стоит ли думать и говорить про это в такую минуту, как теперь?.. Я всех люблю, я всем прощаю теперь»… – «Молодцы, Павлоградцы!» – проговорил государь. – «Боже мой! как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь», – подумал Ростов. Далее, во время случайной встречи с императором Александром на поле сражения, Ростов «был счастлив, как любовник, дождавшийся ожидаемого свидания. Не смея оглядываться, он чувствовал восторженным чутьем его приближение. И он чувствовал это не по одному звуку копыт лошадей приближавшейся кавалькады, но он чувствовал это потому, что по мере приближения все светлее, радостнее и значительнее делалось вокруг него. Все ближе и ближе подвигалось это солнце для Ростова, распространяя вокруг себя лучи кроткого и величественного света, и вот, он уже чувствует себя захваченным этими лучами, он слышит его голос – этот ласковый, спокойный, величественный, и, вместе с тем, столь простой голос. Как и должно было быть по чувству Ростова, наступила мертвая тишина, и в этой тишине раздались звуки голоса государя: – «Павлоградские гусары?» – вопросительно сказал он. – «Резерв, ваше величество!» – отвечал чей-то голос, столь после того нечеловеческого голоса, который сказал: «Павлоградские гусары?»

    Но вот, после Тильзитского свидания, совершается нечто для Ростова непостижимое: солнце его, император Александр, из расчетов лукавой политики, делается не только союзником, но и сердечным другом выскочки Бонапарте, кровопийцы, изверга, «разбойника вне закона». В уме Ростова «происходила мучительная работа, которой он никак не мог довести до конца. В душе подымались страшные сомнения»: зачем война? зачем вся эта пролитая кровь? эти бесчисленные человеческие жертвы? Однажды, среди товарищей, тоже недовольных миром – «еще бы подержаться, Наполеон бы пропал» – «вдруг на слова одного из офицеров, что обидно смотреть на французов, Ростов начал кричать с горячностью, ничем не оправданною и потому очень удивившею офицеров: «И как вы можете судить, что было бы лучше! – кричал он с лицом, вдруг налившимся кровью. – Как вы можете судить о поступках государя, какое мы имеем право рассуждать? Мы не чиновники дипломатические, а мы солдаты и больше ничего… Умирать велят нам, так умирать… Не нам судить. Угодно государю императору признать Бонапарте императором и заключить с ним союз – значит так надо. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что Бога нет, ничего нет».

    на государя – «в душе своей, не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение, зная несомненную – (несомненную для кого? только для Ростова или также для Толстого?) – справедливость своего мнения о том, что Пьер ошибается, и что в России все благополучно, – восклицает в порыве сильного чувства: «Я вот что тебе скажу!.. Доказать я тебе не могу. Ты говоришь, что у нас все скверно, и что будет переворот; я этого не вижу; но ты говоришь, что присяга – условное дело, и на это я тебе скажу: что ты лучший друг мой, ты это знаешь, но составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить – ни на секунду не задумаюсь и пойду. ».

    Какова вера Николая Ростова – не «рассуждение», а именно вера, недоказуемое откровение, то самое, что и дает твердость этому «столпу отечества», столпу семьи и брака, долга и совести, столпу мира «Войне и мире»; такова его религия: с нею он жил, с нею и умер. Ничего иного нет у Николая Ростова. Конечно у Льва Николаевича Толстого есть и кое-что иное. Но есть ли у него – не у теперешнего, а у того, кто создал «Войну и мир», т. е. все-таки у величайшего, подлинного Льва Толстого – есть ли не только противовес, но и решающий вес«христианскую», даже, с известной точки зрения, прямо антихристианскую – «антихристову» религию?

    – «законный государь», помазанник Божий, а Наполеон – выскочка. В это Ростов уперся, как бык, и его уже ничем не сдвинешь. Но ведь для самого Льва Толстого, даже в то время, когда он писал «Войну и мир», слишком ясно было, что здесь понятия «законности» и «незаконности» – условные, слитные, и что всякая власть основана не столько на праве, сколько на силе, или, как он сам стал выражаться впоследствии – на «языческом насилии». Разница между Александром и Наполеоном та, что один принял, а другой взял власть. Не только, однако, законный государь Александр и целые народы признавали Наполеона «помазанником Божьим», но и таким вольным людям, как Пушкин, Байрон, Лермонтов, казался он истинным помазанником, если не Бога (уже и теперь с большой) – то «бога» (пока все еще с маленькой буквы), «свершителем безвестного веления» этого безвестного бога. Ведь и до сей поры имеют для нас некоторый вечный сверхисторический смысл слова «незаконного императора, возлагающего на себя венец древних римских кесарей: Dio mi la dona, guai a qui la tocca. ». Или, выражаясь словами Платоновой «Республики»: «Пусть царствует гений». Помазание гения – помазание Божье. Кто имеет большее право на это венчание – принявший или взявший власть? наследник по крови, или наследник по духу? «Кто воистину государь? – спрашивает Гёте по поводу Наполеона и отвечает: – лишь тот, кто сумеет сделаться ». Только Николай Ростов может с таким простодушием и легкостью решать этот вопрос.

    «благословенности». По уверению художника, несколько тоже наивному, ростовскому, Александр, будто бы, «сильнее страдает», чем умирающий за него солдат. Наполеон – злодей, кровопийца; он говорит: «Я плюю на жизнь миллиона людей». Но уж, конечно, о христианском милосердии, о «благословенности Александра» не может быть речи по поводу аракчеевского эскадрона, с которым Ростов «ни на секунду не задумался бы рубить» своих близких и друзей. – Нет, слишком очевидно, что в этой религии не доброта, не «добро» притягивает, и не жестокость, не «зло» отталкивает, а нечто иное, хотя бессознательное, но в высшей степени действенное, нечто помимо «добра» и «зла», «по ту сторону добра и зла».

    Ведь там еще, близ Ольмюца, во время смотра войск и случайной встречи с государем, при самом первом зарождении религии Николая Ростова, религии чисто языческой, все равно древнеримской или византийской, западного или восточного, , религии, которая воздает не «кесарево Кесарю и Божье Богу», а Кесарю Божье, для которой не Бог становится человеком, а человек Богом, – уже там сказалось это «по ту сторону». И опять-таки слишком очевидно, что уже и в тогдашнем восторге Николая, восторге слияния, соединения с человеческою громадою, «морем людей», восторге любви к Соединителю; в этом умилении: «Я всех люблю, я всех прощаю», – в этих слезах: «Ему хотелось плакать от любви к государю» – было нечто большее, чем обыкновенные «верноподданнические» чувства, нечто неотразимое, вечное, вытекающее из последних глубин природы человеческой и, ежели как будто не «христианское», по крайней мере, в том смысле – не низшем, а самом высшем смысле, какой люди сумели доныне найти в слове «христианский» – не «христианское», то все же молитвенное, святое, . Ростову кажется, что у государя «нечеловеческий» голос, нечеловеческое лицо, что:


    Он весь, – как Божия гроза,

    или – как «солнце»: «Все ближе и ближе подвигалось это – «О, только бы умереть, умереть за него! Боже мой: как бы я счастлив был, если бы он велел мне сейчас броситься в огонь». Как бы он счастлив был, если бы государь произнес своим «нечеловеческим» голосом: «Солдаты! мне нужна ваша жизнь и вы должны мне ею пожертвовать». И уж, конечно, «в такую минуту» не стал бы он торговаться, спорить, имеет ли право «свершитель безвестного веленья» «плевать на жизнь миллиона людей», потому что для Ростова все счастие именно – быть одним из этого миллиона. И если бы в то время, как он умирал, государь не «страдал за него» или казался бы не страдающим, если бы лицо его оставалось ясным, как «солнце», «холодным» и «неподвижным», точно изваянный из мрамора «лик Дельфийского идола» —

    Лик его младой

    И весь дышал он силой неземной, —

    Ростов еще отраднее умер бы, еще безмятежнее верил бы, что умирает за Бога.

    Для такого религиозного чувства, что значит «зло» и «добро»? «От одного слова этого человека зависело, чтобы вся громада пошла в огонь и в воду, величайшее геройство». Тут преступление так же бескорыстно, так же «не для себя» и, следовательно, с точки зрения всей громады и ее «песчинки», Ростова, так же свято«добро» и «зло»; «переоценка всех цен»: «злое» сделается «добрым», если так прикажет этот «нечеловеческий голос», темное – светлым, если упадет на него луч этого «солнца». Тут – «категорический императив», которого нельзя понять и о котором нельзя рассуждать: «Мы не можем понять ни цели, ни поступков государя. А то, коли бы мы стали обо всем судить да рассуждать, так этак ничего святого Бога нет, ничего нет». В цинической оболочке, ведь это же и есть та государственно-религиозная мысль, с которою и римские легионы шли за «божественным» – «divus» и в то же время «Равноапостольным» Константином Великим; это и есть все еще крепкая, после стольких разрушений и наводнений, подводная спайка Imperium Romanum, которою и доныне держатся камни всех европейских государственных зданий; древнеримская формула: Divus Caesar Imperator – Бог-Кесарь – «воздавайте Кесарю Божье» – формула, которую не победило, а только претворило, впитало в себя историческое христианство Западной и Восточной империи, Рима и Византии, Карла Великого и Юстиниана Великого.

    «не по рассуждению, а по чему-то сильнейшему, чем рассуждение, несомненную справедливость своего мнения».

    – Вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить – ни на секунду не задумаюсь и пойду.

    «Последняя ли степень человеческой подлости, которой учится стыдиться всякий ребенок», или все еще какая-то «святыня», какая-то «религия», хотя и омраченная наивною грубостью, даже просто глупостью Ростова? И у Левина – у совести романа – так ведь ничего и не оказывается «сильнейшего, чем рассуждение», что мог бы он противопоставить этой «святыне» или этой «подлости».

    Исходная точка Николая Ростова – любовь к отечеству, чистейший религиозный восторг этой любви – восторг народного единения. Но Наполеон давал или хотел дать людям нечто неизмеримо большее: он хотел утолить «последнее мучение людей», дать им восторг уже не народного, а – «одна из двух величайших идей, какие когда-либо существовали на земле». И уж, конечно, в случае упадка, вырождения этой идеи, предстояло бы нечто более страшное, чем «аракчеевщина», нечто, пожалуй, и в самом деле похожее на «царство Зверя». Должно ли удивляться тому, что носитель такой идеи не только своим Николаям Ростовым, солдатам, которые жертвовали за него жизнью, и на жизнь которых он «плевал» – хуже, чем плевал, – но и столь беспощадно-скептическим, неисцелимо-насмешливым людям, как Байрон, Лермонтов, Ницше, – иногда казался «не человеком», а «солнцем», последним воплощением бога Солнца, «дельфийского демона»? «Я создавал религию». Л. Толстой в «Войне и мире» и бороться не начинал с этою религией. Перед нею, судя по беззащитности его перед религией даже только Кесаря, он окончательно безоружен.

    – от человечества к герою: «В огонь и в воду, на преступление и на геройство – только бы умереть, умереть за него»; другой внутренний – от героя к человечеству: «Я не виноват, что этого хочу, одного этого, – я тотчас же отдам их всех за минуту славы, торжества над людьми», – таковы два пути, которые открывались Л. Толстому, и, следуя по которым до конца, если не как мыслитель, то как художник, неминуемо пришел бы он к пониманию трагического величия в образе Наполеона.

    Почему же не пошел Л. Толстой ни по одному из этих путей? Потому ли, что не мог, или потому, что не хотел? Кажется, последнее вернее; кажется, он знал, что делает, знал, или, по крайней мере, предчувствовал, на кого подымает руку, на какой венец: «Dio mi la dona, guai a qui la tocca». Что же заставило его нарисовать эту карикатуру, не смешную и даже не злую, а только позорную – надо же, наконец, когда-нибудь прямо сказать – позорную уж, конечно, не для Наполеона?

    По отношению Л. Толстого к самому Наполеону судить об этом трудно, так как, несмотря на всю свою внешнюю грубость, отношение это все-таки слишком неоткровенное; слишком избегает судья взора подсудимого, не смотрит ему в глаза, не становится ни разу к противнику —


    [17]

    Побеждает и уничтожает не живого Наполеона, а только живое тело, мертвую душу, мертвую куклу – покорно пляшущую на ниточках, условно комическую марионетку, Петрушку того театра, в котором во все вмешивается и всем управляет Бог случая, «Бог из машины» – «Невидимая Рука».

    Примечания:

    «Мцыри», XVIII.

    Разделы сайта: