• Приглашаем посетить наш сайт
    Мандельштам (mandelshtam.lit-info.ru)
  • Смерть богов. Юлиан Отступник
    Часть первая. Глава XII

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17
    18 19 20 21 22 23
    Часть 2: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17
    18 19 20 21
    Примечания

    XII 

    В Афинах Юлиан должен был принять ангельский чин - постричься в монахи.

    Было весеннее утро. Солнце еще не всходило. Он простоял в церкви заутреню и прямо от службы пошел за несколько стадий по течению заросшего платанами и диким виноградом Иллиса.

    Он любил это уединенное место вблизи Афин, на самом берегу потока, тихо шелестевшего, как шелк, по кремнистому дну. Отсюда видны были сквозь туман красноватые выжженные скалы Акрополя и очертания Парфенона, едва тронутого светом зари.

    Юлиан, сняв обувь, босыми ногами вошел в мелкие воды Иллиса. Пахло распускающимися цветами винограда; в этом запахе уже было предвкусие вина - так в первых мечтах детства - предчувствия любви.

    Он сел на корни платана, не вынимая ног из воды, открыл Федра [165] и стал читать.

    Сократ говорил Федру [166] в диалоге:

    "Повернем в ту сторону, пойдем по течению Иллиса. Мы выберем уединенное место, чтобы сесть. Не кажется ли тебе, Федр, что здесь воздух особенно нежен и душист и что в самом пении цикад есть что-то сладостное, напоминающее лето. Но что больше всего мне здесь нравится, это высокие травы".

    Юлиан оглянулся: все было по-прежнему, как восемь веков назад; цикады начинали свои песни в траве.

    "Этой земли касались ноги Сократа", - подумал он и, спрятав голову в густые травы, поцеловал землю.

    - Здравствуй, Юлиан! Ты выбрал славное место для чтения. Можно присесть?

    - Садись. Я рад. Поэты не нарушают уединения.

    Юлиан взглянул на худенького человека в непомерно длинном плаще, стихотворца Публия Оптатиана Порфирия [167], и, невольно улыбнувшись, подумал: "Он так мал, бескровен и тощ, что можно поверить, будто бы скоро из человека превратится в цикаду, как рассказывается в мифе Платона о поэтах".

    Публий умел, подобно цикадам, жить почти без пищи, но не получил от богов способности не чувствовать голода и жажды: лицо его, землистого цвета, давно уже не бритое, и бескровные губы сохраняли отпечаток голодного уныния.

    - Отчего это, Публий, у тебя такой длинный плащ? - спросил Юлиан.

    - Чужой, - ответил поэт с философским равнодушием, - то есть, пожалуй, и мой, да на время. Я, видишь ли, нанимаю комнату пополам с юношей Гефестионом, изучающим в Афинах красноречие: он будет когда-нибудь превосходным адвокатом; пока - беден, как я, беден, как лирический поэт, - этим все сказано! Мы заложили платье, посуду, даже чернильницу. Остался один плащ на двоих. Утром я выхожу, а Гефестион изучает Демосфена [168]; вечером он надевает хламиду, а я дома сочиняю стихи. К сожалению, Гефестион высокого, а я низенького роста. Но делать нечего: я хожу "длинноодеянный", подобно древним троянкам.

    Публий Оптатиан рассмеялся, и землистое лицо его напомнило лицо развеселившегося похоронного плакальщика.

    - Видишь ли, Юлиан, - продолжал поэт, - я надеюсь на смерть богатейшей вдовы римского откупщика: счастливые наследники закажут мне эпитафию и щедро заплатят. К сожалению, вдова упрямая и здоровая: несмотря на усилия докторов и наследников, не хочет умирать. А то я давно уже купил бы себе плащ. Послушай, Юлиан, пойдем сейчас со мною.

    - Куда?

    - Доверься мне. Ты будешь благодарен.

    - Что за тайны?

    - Не ленись, не спрашивай, вставай - и пойдем. Поэт не сделает зла другу поэтов. Увидишь богиню...

    - Артемиду-Охотницу.

    - Картину? Статую?

    - Лучше картины и статуи. Если любишь красоту, бери плащ и следуй за мной.

    У стихотворца был такой забавно-таинственный вид, что Юлиан почувствовал любопытство, встал, оделся и пошел за ним.

    - Условие - ничего не говорить, не удивляться. А то очарование исчезнет. Во имя Каллиопе и Эрато [169], доверься мне!.. Здесь два шага. Чтобы не было скучно по пути, я прочту начало эпитафии моей откупщице.

    Они вышли на пыльную дорогу. В первых лучах солнца медный щит Афины Промахос [170] сверкал над розовевшим Акрополем; конец ее тонкого копья теплился, как зажженная свеча в небе.

    Цикады вдоль каменных оград, за которыми журчали воды под кущами фиговых деревьев, пели пронзительно, как будто соперничая с охрипшим, но вдохновенным голосом поэта, читавшего стихи.

    Публий Оптатиан Порфирий был человек не лишенный дарования; но жизнь его сложилась очень странно. Несколько лет назад имел он хорошенький домик, "настоящий храм Гермеса", в Константинополе, недалеко от Халкедонского предместья; отец торговал оливковым маслом и оставил ему небольшое состояние, которое позволило бы Оптатиану жить безбедно. Но кровь в нем кипела. Поклонник древнего эллинства, он возмущался тем, что называл торжеством христианского рабства. Однажды написал он вольнолюбивое стихотворение, не понравившееся императору Констанцию. Констанций счел бы стихи за вздор; но в них был намек на особу императора; этого он простить не мог. Кара обрушилась на сочинителя: домик его и все имущество забрали в казну, самого сослали на дикий островок Архипелага. На островке не было ничего, кроме скал, коз и лихорадок. Оптатиан не вынес испытания, проклял мечты о древней римской свободе и решился во что бы то ни стало загладить грех.

    В бессонные ночи, томимый лихорадкой, написал он на своем острове поэму в прославление императора центонами из Вергилия [171]: отдельные стихи древнего поэта соединялись так, что выходило новое произведение. Этот головоломный фокус понравился при дворе: Оптатиан угадал дух века.

    Тогда приступил он к еще более удивительным фокусам: написал дифирамб Констанцию стихами различной длины, так что строки образовывали целые фигуры, например многоствольную пастушью флейту, водяной орган, жертвенник, причем дым изображен был в виде нескольких неравных коротеньких строчек над алтарем. Чудом ловкости были четырехугольные поэмы, состоявшие из 20 или 40 гекзаметров; некоторые буквы выводились красными чернилами: при соединении красные буквы, внутри четырехугольников, изображали то монограмму Христа, то цветок, то хитрый узор, причем выходили новые строки, с новыми поздравлениями, наконец, последние четыре гекзаметра в книге могли читаться на 18 различных ладов: с конца, с начала, с середины, сбоку, сверху, снизу и так далее, как ни читай - все выходила похвала императору.

    Бедный сочинитель едва не сошел с ума от этой работы. Зато победа была полная. Констанций пришел в восторг; ему казалось, что Оптатиан затмил поэтов древности. Император собственноручно написал ему письмо, уверяя, что всегда готов покровительствовать Музам. "В наш век, - заключал он не без пышности, - за всяким, кто пишет стихи, мое благосклонное внимание следует, как тихое веяние зефиров". Впрочем, поэту не возвратили имущества, дали только немного денег, позволив уехать с проклятого острова и поселиться в Афинах.

    Здесь он вел невеселую жизнь: помощник младшего конюха в пирке жил в сравнении с ним роскошно. Поэту приходилось сторожить по целым дням в передних тщеславных вельмож вместе с гробовщиками, торговцами-евреями и устроителями свадебных шествий, чтобы получить заказ на эпиталаму, эпитафию или любовное послание. Платили гроши. Но Порфирий не унывал, надеясь, что когда-нибудь поднесет императору такой фокус, что его простят окончательно.

    Юлиан чувствовал, что, несмотря на все унижение Порфирия, любовь к Элладе не потухала в нем. Он был тонким ценителем древней поэзии. Юлиан охотно беседовал с ним.

    Они свернули с большой дороги и подошли к высокой каменной стене палестры [172].

    Кругом было пустынно. Два черных ягненка щипали траву. У запертых ворот, где из щелей крылечных ступеней росли маки и одуванчики, стояла колесница, запряженная двумя белыми конями; гривы у них были стриженые, как у лошадей на изваяниях.

    За ними присматривал раб, старичок с яйцевидной лысой головой, едва подернутой седым пухом. Старичок оказался глухонемым, но любезным. Он узнал Оптатиана и ласково закивал ему головой, указывая на запертые ворота палестры.

    - Дай кошелек на минуту, - сказал Оптатиан спутнику. - Я возьму динарий [173] или два на вино этому старому шуту.

    Он бросил монету, и с раболепными ужимками и мычанием немой открыл перед ними дверь.

    Они вошли в полутемный длинный перистиль.

    Между колоннами виднелись ксисты - крытые ходы, предназначенные для упражнения атлетов; на ксистах не было песку: они поросли травой. Друзья вступили в широкий внутренний двор.

    Любопытство Юлиана было возбуждено всей этой таинственностью. Оптатиан вел его за руку молча.

    Во второй двор выходили двери экзэдр - крытых мраморных покоев, служивших некогда аудиториями для афинских мудрецов и ораторов. Полевые цикады стрекотали там, где раздавались речи славных мужей; над сочными, как будто могильными травами реяли пчелы; было грустно и тихо. Вдруг откуда-то послышался женский голос, удар, должно быть, медного диска по мрамору, смех.

    Подкравшись, как воры, спрятались они в полумраке между колоннами, в отделении элеофезион, где древние бойцы во время состязаний умащались елеем.

    Юлиан взглянул - и отступил.

    В двадцати шагах стояла молодая девушка, совершенно голая. Она держала медный диск в руке.

    Юлиан сделал быстрое движение, чтобы уйти, но в простодушных глазах Оптатиана, в его бледном лице было столько благоговения, что Юлиан понял, зачем поклонник Эллады привел его сюда; почувствовал, что ни одной грешной мысли не могло родиться в душе поэта: восторг его был свят. Оптатиан прошептал в ухо спутнику, крепко схватив его за руку:

    - Юлиан, мы теперь в древней Лаконии [174], девять веков назад. Ты помнишь стихи Проперция [175] "Ludi laconium"?

    И он зашептал ему чуть слышным вдохновенным шепотом:

    Multa tuae, Sparte, miramur jura palestrae.
    Sed mage virginei tot bona gymnasii;
    Quod non infamer exerceret corpore ludos
    Inter luctantes nuda puella viros.

    "Спарта, дивимся мы многим законам твоих гимнастических игр, но более всех - девственной палестре: ибо твои нагие девы, среди мужей-борцов, предаются не бесславным играм".

    - Кто это? - спросил Юлиан.

    - Не знаю, я не хотел узнавать...

    - Хорошо. Молчи.

    Теперь он смотрел прямо и жадно на метательницу диска, уже не стыдясь и чувствуя, что не должно, не мудро стыдиться.

    Она отступила на несколько шагов, наклонилась и, выставив левую ногу, закинув правую руку с диском, сильным движением размахнулась и так высоко подбросила медный круг, что он засверкал на восходящем солнце и, падая, звонко ударился о подножие дальней колонны. Юлиану казалось, что перед ним - древний Фидиев [176] мрамор.

    - Лучший удар! - сказала двенадцатилетняя девочка в блестящей тунике, стоявшая у колонны.

    - Мирра, дай диск, - проговорила метательница. - Я могу выше, увидишь! Мероэ, отойди, а то я раню тебя, как Аполлон Гиацинта [177].

    Мероэ, старая рабыня-египтянка, судя по пестрой одежде и смуглому лицу, приготовляла в алебастровых амфорах благовония для купальни. Юлиан понял, что немой раб и колесница с белыми конями принадлежат этим любительницам древних игр.

    Кончив метание диска, взяла она от бледной черноокой Мирры изогнутый лук, колчан и вынула длинную оперенную стрелу. Девушка метила в черный круг, служивший целью на противоположном конце эфебэона [178]. Тетива зазвенела; стрела порхнула со свистом и ударилась в цель; потом - вторая, третья.

    - Артемида-Охотница! - прошептал Оптатиан.

    Вдруг нежный розовый луч восходящего солнца, скользнув между колоннами, упал в лицо и на невысокую, почти отроческую грудь девушки.

    Отбросив стрелы и лук, ослепленная, закрыла она лицо руками.

    Ласточки с криком проносились над палестрой и тонули в небе.

    солнце скользило по голому телу ниже и ниже. Она стояла чистая, облаченная светом как самою стыдливой из одежд.

    - Мирра, - задумчиво и медленно проговорила девушка, - посмотри, какое небо! Хотелось бы броситься в него и потонуть в нем с криком, как ласточки. Помнишь, мы говорили, что нельзя быть людям счастливыми, потому что у них нет крыльев? Когда смотришь на птиц, завидно... Надо быть легкой, совсем голой, Мирра, - вот как я теперь, - и глубоко-глубоко в небе, и чувствовать, что это навсегда, что больше ничего не будет, не может быть, кроме неба и солнца, вокруг легкого, голого тела!..

    Вся выпрямившись, протягивая руки к небу, она вздохнула, как вздыхают о том, что навеки утрачено.

    Солнце опускалось ниже и ниже; оно достигло ее бедер уже пламеневшею ласкою. Тогда девушка вздрогнула, и ей сделалось стыдно, словно кто-то живой и страстный увидел ее наготу: она заслонила одной рукой грудь, другой - чресла вечным, стыдливым движением, как Афродита Книдская.

    - Мероэ, одежду, Мероэ! - вскрикнула она, оглядываясь большими испуганными глазами.

    Юлиан не помнил, как вышел из палестры; сердце его горело. Лицо у поэта было торжественное и грустное, как у человека, только что вышедшего из храма.

    - Ты не сердишься? - спросил он Юлиана.

    - О нет! За что?

    - Может быть, для христианина - искушение?..

    - Искушения не было.

    - Да, да. Я так и думал.

    Они вышли опять на пыльную, уже знойную, дорогу и направились к Афинам.

    Оптатиан продолжал тихо, как будто про себя:

    - О, какие мы теперь стыдливые и уродливые! Мы боимся угрюмой и жалкой наготы своей, прячем ее, потому что чувствуем себя нечистыми. А прежде? Ведь все это когда-то было, Юлиан! Спартанские девушки выходили на палестру голые, гордые, перед всем народом. И никто не боялся искушения. Чистые смотрели на чистых. Они были как дети, как боги. - И знать, что этого больше никогда не будет, не повторится на земле эта свобода и чистота и радость жизни, - никогда!

    Он опустил голову на грудь и тяжело вздохнул. Они вышли на улицу Треножников. Недалеко от Акрополя друзья расстались молча.

    Юлиан вошел в тень Пропилеи. Миновал Стоа Пойкилэ [179] с картинами Парразия [180], изображавшими битвы Марафона [181] и Саламина [182]; потом мимо маленького храма Бескрылой Победы [183], приблизился к Парфенону.

    Ему стоило только закрыть глаза, чтоб увидеть голое прекрасное тело Артемиды-Охотницы; а когда он открывал их, мрамор Парфенона под солнцем казался живым и золотистым, как тело богини.

    И перед всеми, презирая смерть, хотелось ему обнять руками этот мрамор, согретый солнцем, и целовать его, как живое тело.

    что два друга будут великими учителями Церкви. Они смотрели на Юлиана.

    - Что с ним сегодня? - сказал Григорий. - Разве это монах? Какие движения! Как он закрывает глаза! Какая улыбка! Неужели ты веришь в его благочестие, Василий?

    - Я видел сам: он молился в церкви, плакал...

    - Лицемерье!

    - Зачем же он ходит к нам, ищет нашей дружбы, толкует Писание?..

    - разрушить все эти капища демонов.

    Солнце бросало от монахов - Григория Назианзинина и Василия Цезарейского - две длинные черные тени на белый мрамор.

    "Я хочу ее видеть, - думал Юлиан, - я должен знать, кто она!"

     

    Часть 1: 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17
    18 19 20 21 22 23
    1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11
    12 13 14 15 16 17
    18 19 20 21
    Примечания

    Раздел сайта: