• Приглашаем посетить наш сайт
    Кржижановский (krzhizhanovskiy.lit-info.ru)
  • Старинные октавы. Octaves du passé.
    Песнь вторая

    Песня: 1 2
    Варианты

    Песнь вторая 

    I

    Уже никто не вденет ногу в стремя, —
    Ты одряхлел, классический Пегас,
    Тебе подсекло крылья злое Время:
    Влачишься ты по улицам у нас,
    Где давит сердце вечной скуки бремя,
    Где в мутной снежной тьме чуть брезжит газ,
    Где нет ни воли, ни любви, ни солнца, —
    Хромою клячей бедного чухонца... 

    II

    От рифмы я отвык, и мне начать
    Вторую песнь трудней, чем сдвинуть гору.
    Но если час пришел – нельзя молчать:
    Слетающих видений внемля хору,
    Их голосам я должен отвечать;
    И как цветник в полуденную пору —
    Жужжаньем пчел, как берег – шумом волн,
    Созвучьями недаром слух мой полн. 

    III

    Их музыка подобна поцелую:
    – нежная чета —
    Сливаются в гармонию живую;
    Так ищут уст влюбленные уста.
    Я близость бога сладостного чую:
    Когда душа уныла и пуста, —
    Поэзия – от всех скорбей лекарство.
    Уйдем же к ней мы в призрачное царство! 

    IV

    Там нет ни зла людского, ни добра,
    Там даже смерти не страшна угроза.
    Луна порой в немые вечера
    На стеклах бледные цветы мороза
    Вдруг оживит: что значит их игра
    Бесцельная?.. Холодной жизни проза,
    Гори, гори и ты в стихе моем,
    Как этот лед, таинственным огнем! 

    V

    О, юность бедная моя, как мало
    Ты вольных игр и счастья мне дала:
    Классической премудрости начало,
    Словарь латинский, холод, скука, мгла...
    Как часто я бранил тебя, бывало;
    – теперь не помню зла:
    Не до конца сумели в пыльной груде
    Нелепых книг тебя испортить люди. 

    VI

    За сладостный, невинный жар в крови,
    За первые неопытные грезы,
    За детское предчувствие любви
    Среди унынья, холода и прозы,
    За маленькие радости твои,
    За одинокие, немые слезы,
    О, молодость, за красоту твою
    Тебя люблю, тебе я гимн пою! 

    VII

    Врата несуществующего рая,
    Ненаступивших радостей залог,
    Благословлю обман твой, умирая.
    Я никогда проклясть тебя не мог,
    О горькая, о жалкая, святая,
    Тебя непобедимой создал Бог:
    В тебе есть холод, девственная нега
    И чистота нетронутого снега... 

    VIII

    Однажды мы весною в первый раз
    Пахнул к нам свежий воздух в душный класс;
    На стенах с пятнами чернил, на парте,
    Изрезанной ножами в скучный час
    Закона Божьего, на пестрой карте
    Америки луч солнечный блестел,
    В листах грамматик ветер шелестел. 

    IX

    Я думаю, Армидин[42] сад, и ты бы
    Нам более счастливых не дал грез,
    Чем грязный двор, где льда седого глыбы
    Кололи дворники; не запах роз,
    А москательных лавок, мяса, рыбы —
    Зефир весенний с рынка нам принес...
    А воробьи на крышах стаей шумной
    Чирикали от радости безумной. 

    Х

    Смотрели жадно мы на красный дом,
    Влюбившись сразу в барышню-соседку.
    К окну подходит – видно за стеклом, —
    Чтобы крупы насыпать птице в клетку.
    Как мотылек, попавший детям в сетку,
    Трепещет сердце, и волнует кровь
    Мне глупая и милая любовь. 

    XI

    Пусть наглухо опять окно закрыли:
    Проснувшись вдруг от мертвенного сна,
    Сквозь мутное стекло под слоем пыли,
    Глядим, – душа надеждою полна,
    Мгновенно всю грамматику забыли.
    Ты победила, вечная весна!
    Так молодость в тюрьме находит радость
    И горечь жизни превращает в сладость... 

    XII

    Мне эта улица мила с тех пор:
    В галантерейной маленькой лавчонке
    Доныне все еще пленяют взор
    И те же чувства будят, как в ребенке, —
    Знакомых ситцев пестренький узор,
    Духи, помада, зеркальца, гребенки
    И волны подвенечной кисеи —
    Соблазны юной прачки и швеи. 

    XIII

    Когда по тем местам я прохожу;
    Как тихий свет унылого заката,
    Я в улице безмолвной нахожу
    Следы тех дней, которым нет возврата...
    И сам не знаю, чем в них дорожу;
    Но жизнь кругом – холодная пустыня,
    Лишь в прошлом все – отрада и святыня. 

    XIV

    Люблю я запах елки в Рождество,
    Когда она таинственно и жарко
    Горит, и все мы ждем Бог весть чего...
    Пускай беду пророчит злая Парка, —
    Я верю в елку, верю в торжество,
    По-прежнему от Бога жду подарка.
    Как елка, ты – в огнях, ночная твердь.
    Ужель подарок Бога – только смерть? 

    ХV

    Все мимолетно – радости и мука,
    Но вечное проклятие богов —
    Не смерть, не старость, не болезнь, а скука,
    Немая скука долгих вечеров,
    Важнейшая для умных и глупцов:
    Подруги наши – страсть, любовь иль злоба,
    А скука – вечная жена до гроба. 

    XVI

    О, темная владычица людей,
    Как рано я узнал твои морщины,
    Недвижный взор твоих слепых очей,
    Лицо мертвее серой паутины
    И тихий лепет злых твоих речей!..
    Но оживлять унылые картины
    Не буду вновь: уж я сказал о том,
    Чем был наш мрачный и холодный дом. 

    XVII

    Все важно в нем и сонно, и прилично.
    Отец любил детей, но издали:
    Он каждую субботу педантично,
    Просматривая баллы, за нули
    Нотации читать умел отлично.
    Без дружбы, вечно ссорясь, мы росли
    Все вместе, кучей, как в тени древесной
    Семья грибов: нам было слишком тесно... 

    XVIII

    Напоминая бойкую лисичку,
    Зрачки зеленоватых быстрых глаз
    Лукаво щурить он имел привычку;
    Лицо в веснушках помню как сейчас,
    Пронырливый и острый носик; кличку
    Всему давал он метко; был актер
    И дипломат, насмешлив и хитер. 

    XIX

    А неуклюжий Саша, молчаливый,
    С лицом румяным и тупым, в очках, —
    Как медвежонок, дикий и ленивый;
    В монахи собирался он, в делах
    Земных не видя толку; горделивый
    Тот замысел погиб и стал монах —
    Немало в жизни всяких превращений —
    Чиновником особых поручений. 

    ХХ

    Благоразумен, важен, как старик,
    Был Коля гимназистом идеальным;
    Премудрость всех учебников постиг.
    С лицом худым, бескровным и печальным,
    К пятеркам с плюсом и листам похвальным,
    Смиряться он умел, терпеть и ждать
    И всякому начальству угождать. 

    XXI

    Но иногда, романтик добродушный,
    Про все забыв, каких-то ведьм и фей,
    И рыцарей, и замок их воздушный
    Чертил пером в тиши воскресных дней,
    Воображенью странному послушный,
    Он на полях латинских словарей,
    Влюбленный в этот мир необычайный:
    Он верил в сны, пророчества и тайны... 

    XXII

    У нас в крови – неугасимый жар
    Мистического бреда; это – сходство
    Семейное, опасный людям дар,
    Наследственный недуг иль превосходство,
    Под пеплом жизни тлеющий пожар, —
    Не ведаю – талант или уродство...
    Вольнолюбивый, непокорный дух,
    Доныне в нас огонь твой не потух. 

    XXIII

    Противен будничный и тесный круг.
    Был Костя, старший брат мой, правоведом;
    Но поступил он, возмутившись вдруг,
    И полный нигилизма модным бредом,
    На факультет естественных наук:
    Не следуя отцовскому примеру,
    Он погубил блестящую карьеру. 

    XXIV

    Самонадеян и умен, и горд,
    Наш мертвый дом, чиновничий и серый,
    Он презирал: настойчив, волей тверд,
    В добре и зле без удержу, без меры,
    От микроскопов ждал он и реторт
    Неведомых чудес и новой веры.
    Любила мать его; с отцом всегда
    Была у Кости тайная вражда. 

    XXV

    Мне помнится под колбою стеклянной
    Спиртовой лампочки дрожащий блеск
    И жидкости опаловой, туманной
    В прозрачных стенках легкий звон и плеск,
    На гальванической машине треск...
    В густой тени большого кабинета
    Желтели кости пыльного скелета. 

    XXVI

    Мне объяснял фанатик молодой
    Открытья, чудеса лабораторий,
    Неясные мелькали предо мной
    Отрывки дерзновеннейших теорий;
    Показывал он в капле водяной
    Друг друга пожиравших инфузорий,
    И слушал я, потупив робкий взор,
    Про Дарвинов естественный подбор. 

    XXVII

    Я чувствовал, что он не прав во многом:
    Краснея, запинался я, дрожал,
    Ребяческим и неумелым слогом
    На доводы науки возражал,
    Когда, смеясь над чертом и над Богом,
    Он все, во что я верил, разрушал...
    Хотя и страшно было мне и больно, —
    Запретный плод прельщал меня невольно. 

    И любопытство жадное влекло
    К опасности на крайние ступени,
    И в первый раз на детское чело
    Уже недетских дум ложились тени:
    Пленяет душу человека зло.
    Как некогда Адаму в райской сени —
    «Вкуси и будешь богом», – мудрый Змей,
    Коварный дал совет душе моей. 

    XXIX

    В столовой раз за чаем мы сидели;
    Здесь маятник медлительных часов,
    Влачившихся без отдыха, без цели,
    Вкус тех же булок, звуки тех же слов
    И тусклые обои надоели
    Знакомым видом желтеньких цветов.
    На ужин экономно разогреты
    Унылые вчерашние котлеты. 

    ХХХ

    Из всех углов ползет ночная тень,
    Цедится струйка жиденького чая
    Сквозь ситечко; смотреть и думать – лень,
    У матери – всегдашняя мигрень.
    И лампа бледная горит, скучая,
    И силы нет дремоты превозмочь, —
    Скорей бы сон бесчувственный и ночь. 

    XXXI

    Вдруг настежь дверь, – и дрогнул воздух сонный,
    И старший брат с улыбкой на устах
    Вошел и, нашей скукой изумленный,
    Тотчас притих; румянец на щеках
    Еще горит, морозом оживленный,
    Пылинки снега тают в волосах:
    Он с улицы принес душистый холод,
    Глаза блестят, – он радостен и молод. 

    XXXII

    Отец спросил: «Откуда?» – «Из суда, —
    Присяжные Засулич оправдали!»
    «Как? ту, что в Трепова стреляла?» – «Да». —
    «Не может быть!..» – «Такой восторг был в зале,
    Какого не бывало никогда:
    Мы полную победу одержали!»
    Отец сердито молвил: «Что за вздор!»
     

    XXXIII

    И шепотом беспомощных молений
    Напрасно мама хочет их унять:
    То спор был вечный, распря поколений, —
    Не уступают оба ни на пядь,
    Не слушают друг друга: «Убеждений
    Вы права не имеете стеснять!» —
    Кричит студент; они вскочили оба, —
    В очах старинная слепая злоба. 

    XXXIV

    «Наука доказала...» – «Чушь и гниль —
    Твоя наука... Вечные основы
    Религии...» – «Основы ваши – гниль!
    Пред истиною все они готовы
    Рассыпаться, как мертвый прах и пыль...
    Нам Спенсер дал для жизни принцип новый!» —
    «А Бог?..» – «Нет Бога!» – «Спенсер твой —
    дурак!»
    Дошли до Бога, – это скверный знак. 

    ХХХV

    Теперь конец уж ясен бедной маме, —
    «Во всем – твоя вина.
    Детей избаловала!» В этой драме
    Немою жертвой быть обречена,
    Печальными и кроткими глазами,
    Беспомощного ужаса полна,
    Глядит на них и вся мольбою дышит:
    Никто ее не видит и не слышит. 

    XXXVI

    «Прочь, негодяй, из дома моего!..» —
    Кричит отец, бледнея. «Ради Бога,
    Не будь к нему жесток, прости его,
    Ну, хоть меня ты пожалей немного!» —
    «Нет, не просите, мама, – ничего —
    Не надо! – Костя ей кричит с порога, —
    Я рад уйти: мне воля дорога,
    Не будет больше здесь моя нога! 

    XXXVII

    Вам оскорблять себя я не позволю...»
    И он дверями хлопнул. Мать жалел,
    Но думал я, что Костя выбрал долю
    Завидную: как был он горд и смел!
    Я сам дрожал от злобы и горел:
    Душа была смятением объята;
    Я разделить хотел бы участь брата. 

    ХХХVIII

    И долго я в ту ночь не мог уснуть:
    Все чудились мне тихие рыданья;
    Предчувствием беды сжималась грудь.
    Я встал; лишь уличных огней мерцанье
    По комнате мне озаряло путь,
    Когда среди глубокого молчанья,
    Как вор, прокравшись в темный длинный зал,
    Я разговор из спальни услыхал: 

    XXXIX

    «Он может повредить моей карьере...
    Каков щенок, мальчишка, нигилист!» —
    «Ну, денег дай ему по крайней мере:
    Он вспыльчив, сердцем же он добр и чист...»
    Я ухо приложил к закрытой двери
    И в темноте внимал, дрожа, как лист,
    И страшно было мне, стучали зубы:
     

    XL

    С тех пор прошли года, но помню то,
    Что слышал там: осталось в сердце жало.
    «Он – сын твой, не губи его, – за что?..» —
    «Ведь я сказал: дам сорок в месяц». – «Мало». —
    «А сколько ж?» – «Сто». – «Ну, пятьдесят...» —
    «Нет, сто...»
    Мольбою долгой, долгой и усталой,
    Упрямой силою любви своей
    Она боролась с ним из-за грошей. 

    XLI

    Я слов уже не слышал – только звуки
    Все тех же просьб: так падает вода
    И точит твердый камень; лишь от скуки
    Он делал ей уступку иногда.
    Она ему в слезах целует руки,
    Терпеньем побеждает, как всегда,
    Смирением глубоким и притворством,
    И жертв незримых медленным упорством. 

    XLII

    Мы грешны все: я не сужу отца.
    Но ужаса я полн и отвращенья
    Без отдыха, где нет врагу прощенья,
    Где только бледность кроткого лица
    Иль вздох невольный выдает мученья:
    Внутри – убийство, а извне хранит
    Законный брак благопристойный вид. 

    XLIII

    Когда же утром мы при лампе встали
    И за окном, сквозь мокрый снег и тень,
    С предчувствием заботы и печали
    Рождался вновь ненужный серый день,
    За кофием от няни мы узнали,
    Что мать больна, что у нее мигрень:
    И вещая тоска мне сердце сжала.
    Три дня она в постели пролежала. 

    ХLIV

    И может быть, то первый приступ был
    Болезни тяжкой, длившейся годами,
    Неисцелимой; все же гневный пыл
    Отца смягчен был долгими мольбами.
    Хотя он ссоры с Костей не забыл,
    Но поневоле, уступая маме,
    Не сорок дал ему, а сто рублей. 

    XLV

    И жизнь пошла, чредой однообразной:
    Зазубрины и пятнышки чернил
    Все те же на моей скамейке грязной,
    Родной язык коверкая, долбил
    Я тот же вздор латыни безобразной,
    И года три под мышками теснил
    Все в том же месте мне мундирчик узкий,
    На завтрак тот же сыр и хлеб французский. 

    XLVI

    Лимониус, директор, глух и стар,
    Софокла нам читал и Одиссею,
    Нас усыплять имея редкий дар;
    Но до сих пор пред ним благоговею,
    Лишь вспомню, с крепким запахом сигар,
    Я вицмундир перед скамьей моею
    И тонкий пух седых его волос
    И в голубых очках багровый нос. 

    XLVII

    Урок по спрятанной в рукав бумажке,
    Бывало, всякий бойко отвечал.
    Нам добродушный немец все прощал;
    Но вдруг за белый воротник рубашки
    Неформенной, за галстук он кричал
    С нежданным пылом ярости безмерной
    И тем внушал нам трепет суеверный. 

    XLVIII

    Честнейший немец Кесслер – латинист,
    Заросший волосами, бородатый,
    На вид угрюм, но сердцем добр и чист, —
    Как древние Катоны[43], Цинциннаты[44]
    И Сцеволы[45]; большой идеалист,
    Из года в год, отчаяньем объятый,
    Всем существом грамматику любя,
    Он нас терзал и не жалел себя. 

    XLIX

    Ответов ждал со страхом и томленьем,
    Краснея сам, смущаясь и дрожа:
    Ему казалась личным оскорбленьем
    Ему глагол с неверным удареньем
    Из наших уст был как удар ножа.
    Земному чуждый, пламенный фанатик,
    Писал он ряд ученейших грамматик. 

    L

    Читал Платона Бюрик – не педант,
    Напротив, весельчак, но злейший в мире,
    Весь белый, бритый, выхоленный франт,
    В обрызганном духами вицмундире;
    К жестоким шуткам он имел талант:
    Того, кто знал урок, оставив в мире,
    Он робкого лентяя выбирал
    И долго с ним, как с мышью кот, играл. 

    LI

    Несчастный мальчик, с мнимою отвагой,
    К доске уже бледнея подходил;
    Тот одобрял его, шутил с беднягой
    И понемногу в дебри заводил,
    Не торопясь; но покрывались влагой
    Глаза его, он медленно цедил
    Слова сквозь зубы и в дремоте сладкой
     

    LII

    Как выступал на лбу ученика
    Холодный пот, с улыбкой сладострастной
    Следил, и мухой в лапах паука
    Тот бился все еще в борьбе напрасной:
    Томила жертву смертная тоска;
    «Скорей бы нуль!» – мечтал уже несчастный,
    В схоластике блуждая без руля,
    А смерти нет, и нет ему нуля! 

    LIII

    Но в старших классах алгебры учитель
    Был хуже немцев – русский буквоед,
    Попов, родной казенщины блюститель;
    Храня военной выправки завет,
    Незлобивый старательный мучитель,
    Он страшен был душе моей, как бред...
    В лице – подобье бледной мертвой маски —
    Мерцали хитрые свиные глазки. 

    LIV

    В нем было все противно: глупый нос
    И на челе торжественном и плоском
    Начальственная важность, цвет волос
    Он – неуклюж, горбат, и хром, и кос, —
    Казался жалким странным недоноском.
    Всегда покорен и застенчив, раз
    Я дерзким бунтом удивил наш класс. 

    LV

    Мне от Попова слушать надоело —
    «Ровней держитесь, выпрямите грудь!»
    Я на скамью – неслыханное дело —
    Сел, опершись локтем, чтоб отдохнуть,
    И пуговиц, ему ответив смело,
    На сюртуке дерзнул не застегнуть;
    Он закричал, но я решил упрямо:
    Умру, не застегну, не сяду прямо! 

    LVI

    Лимониус с инспектором пришли,
    И сторожа меня на новоселье
    В сырой, холодный карцер повели
    И заперли на ключ в позорной келье, —
    Жилище крыс, но там, во тьме, в пыли,
    Я чувствовал нежданное веселье:
    Подвижником себя воображал
     

    LVII

    Как жаждал сердцем правды я и мщенья!
    Не все ль равно, за что восстать – за мир
    И все его обиды и мученья
    Или за право расстегнуть мундир?
    Тебя познал я, демон возмущенья:
    Утратив сердца прежний детский мир,
    Я чувствовал, – хотя был бунт напрасен, —
    Что ты, Злой Дух, мой темный Бог – прекрасен! 

    LVIII

    Тебе остался верен я с тех пор
    И, соблазненный ангелом суровым,
    Не покорясь, всю жизнь веду я спор
    Из-за несчастных пуговиц с Поповым:
    Душа безумно рвется на простор.
    За то, что я к мирам стремился новым,
    За то, что рабства я терпеть не мог, —
    Меня казнил Лимониус и Бог. 

    LIX

    В те дни уж я томился у преддверья
    Сомнений горьких, и когда наш поп,
    Находчивый и полный лицемерья,
    Чтоб истребить в нас плевелы неверья,
    Научною теорией потоп
    Иль логикой – существованье Бога, —
    Рождалась в сердце вещая тревога. 

    LX

    И бес меня смущал: нас каждый день
    Водили в церковь на Страстной неделе;
    Напев дьячка внушал мне сон и лень:
    Мы по казенным правилам говели;
    И неуютною казалась тень,
    Не дружески огни лампад блестели;
    Рука творила знаменье креста,
    Но мертвая душа была пуста. 

    LXI

    Кощунственная мысль была упряма;
    И чистая святая белизна
    Просвирки нежной, запах фимиама,
    Вкус теплого церковного вина,
    И голубь, Дух Святой, на своде храма,
    За царскими вратами глубина
    Не веют в душу прежней сладкой тайной:
     

    LXII

    Но по привычке давней перед сном
    Я начинал молитву, умиленный:
    С подарком няни – сахарным яйцом
    На алой ленте, с вербой запыленной,
    Был образок так родствен и знаком...
    Когда же вновь опомнюсь, пробужденный, —
    Как будто вдруг в душе потухнет свет,
    И ужасает мысль, что Бога нет. 

    LXIII

    Скребется мышь, страшат ночные звуки,
    На улице умолк последний шум.
    А я сижу во тьме, ломая руки,
    И отогнать не в силах грешных дум:
    С мятежным духом, дьяволом науки,
    Изнемогая борется мой ум,
    И ангела-хранителя напрасно
    На помощь я зову с надеждой страстной. 

    LXIV

    Что избавление должно прийти,
    Я чувствую, не ведая, откуда.
    Целуя образ, я молил: «Прости!
    – это худо,
    Но ведь Тебе легко меня спасти:
    О, дай мне знак, о, только сделай чудо,
    Теперь, сейчас, до наступленья дня, —
    Хоть маленькое чудо для меня!» 

    LXV

    Миссионер для обращенья Кости,
    Ученый поп, был приглашен отцом:
    Он приходил к нам по субботам в гости;
    В лиловой рясе с золотым крестом.
    Пить чай умел, в беседах, чуждых злости,
    Лоб вытирая шелковым платком,
    С баранками и сливками так вкусно
    И Дарвина опровергал искусно. 

    LXVI

    И спорам их о Боге без конца
    Я с жадностью внимал, дохнуть не смея:
    Доказывал он Промысел Творца,
    И, объясняя книги Моисея,
    С приятной тихой важностью лица
    Цитатами из книг ученых сея,
    По поводу Адама говорил
     

    LXVII

    Но дерзкого неверья злое семя
    В душе моей росло: я помню, раз
    Наш батюшка в гимназии, в то время
    К принятью Тайн Святых готовя класс,
    Моих сомнений увеличил бремя:
    Смутил меня о грешнике рассказ,
    Вкусившем недостойно от Причастья:
    Я слушал, полон жадного участья. 

    LXVIII

    Как Тайнами Христовыми сожжен,
    Язык его лукавый был раздвоен
    И в трепетное жало превращен...
    Я был, как этот грешник, недостоин;
    В кощунственные мысли погружен,
    Я ждал беды, угрюм и беспокоен,
    И, веря, что меня накажет Бoг,
    Раскаяться хотел я и не мог. 

    LXIX

    С непобедимым трепетом боязни
    Об исповеди думал, и тоска
    Внушал один лишь вид духовника:
    Я представлял весь ужас этой казни
    И чувствовал, как вместо языка
    Во рту моем шипело и дрожало
    Змеиное раздвоенное жало. 

    LXX

    Но вышло все так просто, без чудес,
    Что я почти жалел о том, и с шумом
    Весенних вод напев «Христос воскрес»
    Теперь в молчанье слушал я угрюмом:
    Веселый праздник для меня исчез, —
    Уже ни Пасха белая с изюмом,
    Ни с розаном, нежны и горячи,
    Не радовали сердце куличи. 

    LXXI

    Я с нянею пошел на балаганы:
    Здесь ныла флейта, и пищал фагот,
    И с бубнами гудели барабаны.
    До тошноты мне гадок был народ:
    Фабричные с гармониками, пьяный
    Их смех, яйцом пасхальным полный рот,
    Все для меня – уродство и обида. 

    LXXII

    А в тучках – нежен золотой апрель.
    Царицын Луг уж пылен был и жарок;
    Скрипя колеса вертят карусель,
    И к облакам ликующих кухарок
    Возносит в небо пестрая качель:
    В лазури цвет платков их желтых ярок...
    И безобразье вечное людей
    Рождает скорбь и злость в душе моей. 

    LXXIII

    И благовест колоколов победный,
    Как приговор таинственный, гудел...
    Я в эти дни, к прискорбью мамы бедной,
    Как будто в злой болезни, похудел:
    По комнатам, как тень, слонялся, бледный
    И нелюдимый, плохо спал и ел,
    И спрашивала мать меня порою
    В отчаянье: «Мой мальчик, что с тобою?..» 

    LXXIV

    Но я молчал, стыдился дум моих,
    К ней подходил, беспомощен и тих,
    И маленьким, не думающим снова
    Я делался от ласк ее простых,
    Когда она, жалея, как больного,
    И мудрое безмолвие храня,
    С улыбкою баюкала меня. 

    LXXV

    Спасителем моим Елагин милый
    Был, как всегда: экзамены прошли,
    И, как покойник, вставший из могилы,
    Я свежестью дышал сырой земли,
    От солнца щурился, больной и хилый,
    Но радовали в море корабли,
    Знакомый пруд, и ледник, и дорожка
    Меж грядками душистого горошка. 

    LXXVI

    Все трогало меня почти до слез —
    С полупрозрачной зеленью опушка
    И первый шелест молодых берез,
    И вещая унылая кукушка,
    И дряхлая подруга детских грез —
    И дачный вкус парного молока,
    И теплые живые облака. 

    LXXVII

    Катались мы на лодке с братом Сашей:
    Покинув весла, зонтик дождевой
    Мы ставили, как парус, в лодке нашей;
    Казался купол неба над водой
    Лазурной опрокинутою чашей,
    И на пустынной отмели порой
    С гниющим остовом ладьи рыбачьей
    Картофель мы пекли в золе горячей. 

    LXXVIII

    Закусывая парой огурцов
    И слушая великое молчанье
    Зеркальных вод и медленных коров
    Протяжное унылое мычанье,
    И в стеблях желтых водяных цветов
    Ленивых струек слабое журчанье, —
    Я все мои грамматики забыл,
     

    LXXIX

    Скучать в домашней церкви за обедней
    По праздникам в Елагинский дворец
    Водили нас; я помню, в арке средней
    Меж ангелами реял Бог Отец.
    Но суетных мой ум был полон бредней,
    Я думал: службе скоро ли конец?
    Смотрел, как небо в перистых волокнах
    Высоких туч блестит в открытых окнах. 

    LXXX

    Крик ласточек сквозь пение псалмов,
    Шумящие под свежим ветром клены,
    Дыхание сиреневых кустов, —
    Все манит прочь из церкви в сад зеленый,
    И кажется мне страшным лик Христов
    Сквозь зарево свечей во мгле иконы:
    Любовью, чуждой Богу, мир любя,
    Язычником я чувствовал себя. 

    LXXXI

    И в этой церкви раз в толпе воскресной,
    Среди девиц уродливых и дам,
    Увидел профиль девушки прелестной,
    Мне было все в ней тайною чудесной,
    Подобной райским непонятным снам,
    И я в благоговенье не заметил,
    Цвет глаз ее был темен или светел. 

    LXXXII

    Лишь смутно помню, что она была
    Вся в белом кружеве; глубокой тенью
    Ресниц и томной бледностью чела
    Я изумлен и предан был смятенью:
    Казалась мне, воздушна и бела,
    Она принцессой Белою Сиренью,
    Окутанною в сказочный туман.
    Тайком невинный начался роман. 

    LXXXIII

    И образ твой, елагинская фея,
    Доныне сердцу памятен и мил;
    Там, где к пруду спускается аллея,
    За белым платьем иногда следил
    И прятался я, подойти не смея;
    Любви неопытную душу предал,
    Хоть имени возлюбленной не ведал. 

    LXXXIV

    Когда в затишье знойных вечеров
    Гармоника кухарок собирала
    В конюшню – царство важных кучеров,
    И в облаках был нежный цвет коралла,
    С толпою неуклюжих юнкеров
    В крокет моя владычица играла
    И бегала, смеялась громче всех:
    Доныне в сердце – этот милый смех. 

    LXXXV

    И, крадучись, как вор, к решетке сада
    За дачей, где она жила, тайком
    Я подходил, и было мне отрада
    Смотреть на ветхий деревянный дом,
    Хотя мешала пыльная ограда
    Кустов колючих; к тем, кто с ней знаком,
    Я завистью был жгучей пожираем,
    И садик бедный мне казался раем. 

    Но холод жизни ранний цвет убил,
    И все, что было мне еще неясно,
    Что я в душе лелеял и хранил,
    Едва родившись, умерло безгласно, —
    И никогда я больше не любил
    Так пламенно, так нежно и напрасно,
    Как в тех мечтах, погибших навсегда
    Без имени, без звука, без следа... 

    LXXXVII

    Мы в сердце вечную таим измену:
    Уж привлекал внимание мое
    Иной предмет: однажды прачку Лену
    Я увидал, стиравшую белье:
    Я помню мыла тающую пену,
    Когда сквозь пар смотрел я на нее,
    Румяную, с веснушками, с глазами
    Почти без мысли, с голыми руками. 

    LXXXVIII

    А в прачешной и в кухне был пожар
    Ведро, кофейник, яркий самовар,
    Зрачки кота, дремавшего на стуле,
    И полымем объятые, как жар,
    Кругом на полках медные кастрюли;
    И Лена, вся здоровием дыша,
    Была в огне заката хороша. 

    LXXXIX

    И весело мне было рядом с нею:
    Под нежным солнцем в тонких завитках
    Коротеньких волос я видел шею
    И ямочки на розовых локтях.
    Хотя любил я сказочную фею,
    Но эта баба с утюгом в руках,
    Богиня синьки, мыла и крахмала,
    Мое воображенье занимала. 

    ХС

    Зачем ты дал нам две души, Господь?
    Друг друга ненавидя и страдая,
    Напрасно в людях спорят дух и плоть,
    Любовь небесная, любовь земная:
    С Владыкой Тьмы враждует Ангел рая:
    Кому из них я первенство отдам,
    Кто победит меня, – не знаю сам. 

    XCI

    Не смейся же, читатель благосклонный,
    Что мы с тобой нежданно перешли
    От прачки Лены с барышней-Мадонной
    К противоречьям неба и земли:
    Один закон владеет непреклонный
    Созвездьями, горящими вдали,
    С их правильным восходом и закатом
    И силой, движущей незримый атом. 

    XCII

    Так сразу я в двух женщин был влюблен:
    Мне самому казалось это диким...
    Уже тогда, с младенческих времен,
    Лукавым духом, Янусом двуликим,
    Неопытный мой ум был соблазнен,
    И с этих пор я с ужасом великим
    Всю жизнь внимал, как с Богом спорит бес,
    Дух грешной плоти с ангелом небес. 

    XCIII

    О, если бы решить я только мог.
    Кого душа моя сильнее любит,
    Кто сердцу ближе: Демон или Бог!
    Их двойственный соблазн меня погубит:
    Я все еще стою меж двух дорог,
    И с прачкой Леной борется богиня —
    С кощунством вечным – вечная святыня. 

    ХСIV

    Я осенью в тот год увидел Крым:
    Казался край далекий сном волшебным.
    Я не из тех, кому приятен дым
    Отечества, и был всегда целебным
    Мне путь далекий к небесам иным.
    Отец мой ехал по делам служебным;
    Его давно уже молила мать
    Меня с собой на южный берег взять. 

    XCV

    Из царства моха, кочек и рябины
    Перелетел я в дремлющий аул
    В уютной неге солнечной долины;
    Мне яркий месяц в очи заглянул;
    Я полюбил многоголосый гул,
    Смотрел, как в небе серебрится тополь
    И при луне белеет Севастополь. 

    XCVI

    Там, где шумят немолчные валы,
    Где вознеслись над морем великаны —
    Из черного базальта две скалы,
    И стелются над пропастью туманы,
    Где реют с хищным клекотом орлы,
    Был некогда великий храм Дианы, —
    Там ныне мрачный и глухой пустырь,
    А рядом – крест и бедный монастырь. 

    XCVII

    В обители Георгия Святого
    Здесь иноки нашли себе приют,
    Но по ночам на мысе диком снова
    Колонны храма белого встают —
    Языческие призраки былого,
    И волны гимн торжественный поют...
    Там я бродил, и сердце грустью ныло,
    А колокол вдали звучал уныло. 

    О, боги древности, я чуял вас,
    Когда в безмолвной и печальной тризне
    Сюда ваш рой слетал в предзвездный час:
    Казалось мне, – в иной далекой жизни
    Я с вами здесь бывал уже не раз
    И ныне вновь пришел к моей отчизне;
    С виденьями богов наедине
    И сладостно, и страшно было мне... 

    XCIХ

    Обвеян прелестью твоей, Эллада,
    В какие был я думы погружен,
    Чему душа была безумно рада,
    Когда горел полдневный небосклон
    И волн дышала вечная прохлада
    На высоте меж греческих колонн
    Той полукруглой маленькой веранды
    Над рощами тенистой Ореанды. 

    С

    Там я любил по целым дням мечтать:
    В благоуханье мяты и шафрана
    И в яркости твоей, морская гладь,
    Во всей природе южной – благодать
    Великого языческого Пана.
    О, древний бог, под сенью рощ твоих
    Сложил я первый неумелый стих. 

    CI

    Но долго я скрывал подруги тайной,
    Стыдливой Музы, нежные грехи:
    Хромой сонет о бледной розе чайной
    Восторженной был полон чепухи.
    Но, музыкою рифм необычайной
    Я упивался: глупые стихи
    Казались мне пределом совершенства,
    И я над ними плакал от блаженства. 

    CII

    Я Пушкину бесстыдно подражал,
    Но, ослеплен туманом романтизма,
    В «Онегине» я только рифм искал:
    Нужна была мне сказочная призма —
    Луна и пурпур зорь, и груды скал;
    Мятежный Пушкин, полный байронизма
    И пышных грез, мне нравился тогда,
     

    CIII

    Я пел коварных дев, красы Эдема
    И соловья над розой при луне,
    И лучшую из тайных роз гарема,
    Тебя, которой бредил я во сне
    И наяву, о, милая Зарема.
    Стихи журчали, и казалось мне,
    Что мой напев был полон неги райской,
    Как лепет твой, фонтан Бахчисарайский! 

    CIV

    Я не люблю родных моих, друзья
    Мне чужды, брак – тяжелая обуза.
    В томительной пустыне бытия
    Гонимая отверженная Муза —
    Единственная спутница моя.
    И более надежного союза
    Нет на земле: с младенчества храня,
    Она, как мать, лелеяла меня. 

    CV

    Не ведали мы с нею шумной славы,
    Но в дни унынья ты была со мной,
    Богиня кроткая, в тени дубравы
    Где сонные благоухают травы,
    Ждала меня с улыбкой неземной,
    Таинственною прелестью дышала
    И ласкою невинной утешала. 

    CVI

    И был в чертах прекрасного лица
    Глубокий след божественной печали.
    Лавровой тенью гордого венца
    Твоей главы друзья не увенчали.
    Ты слышала и брань и суд глупца,
    Сообщников немногих мы встречали.
    Но, совершая долг своим путем,
    Всегда мы шли и до конца пойдем. 

    СVII

    С тобой не страшен ночи мрак беззвездный:
    Направь мои неверные стопы.
    Над пропастью цветы тебе любезны,
    Растущие не на путях толпы,
    И ты ведешь меня по краю бездны
    На узкие необщие тропы,
    Откуда виден отблеск на вершинах
     

    CVIII

    Пусть годы память обо мне сотрут,
    Слезой умильной юноши и девы
    Не осветят мой незаметный труд,
    Пусть не дано взошедшие посевы
    Очам моим увидеть и замрут
    Без отклика негромкие напевы:
    Я сердцем чист, я делал все, что мог, —
    Тебя, о, Муза, оправдает Бог. 

    CIX

    Мы не нашли в сердцах людей ответа,
    Но только бы он до конца горел,
    Огонь, которым жизнь моя согрета, —
    Недаром я любил, страдал и пел.
    Благословен святой удел поэта,
    Благословен изгнанников удел,
    Моих ночей и тайных слез отрада. 

    СХ

    Когда я с Музой начинал мой путь
    И ждал победы, дерзостен и молод,
    Как страшно было в Лете потонуть,
    Но в тридцать лет ровнее дышит грудь,
    Сулит покой нам Леты вечный холод:
    Отрада есть в ее ночной волне, —
    В молчании, в забвенье, в тишине... 

    CXI

    Меж тех, чьи книги только мышь грызет,
    Кого давно на чердаке забыли,
    Историк важный и меня найдет
    И песнь мою о стародавней были
    И гордую в изгнании суровом
    Помянет Музу нашу добрым словом. 

    CXII

    Теперь с тобой прощаясь, мы почтим,
    Богиня, ту, что тихо спит во гробе,
    Была во мраке, холоде и злобе.
    Возлюбленную тень благословим:
    Вы были мне заступницами обе,
    И верую, что в час последний вновь
     

    CXIII

    Ты в горестный и страшный час, родная,
    Придешь ко мне не с горестным лицом,
    Не слабая, не жалкая, больная,
    Такой, как ты была перед концом,
    С торжественно сияющим венцом,
    Меня в преддверье новой жизни встретишь
    И радостно на мой призыв ответишь. 

    СХIV

    Сотрешь с чела в предсмертной тишине
    Чтоб слаще мне спалось в могильном сне,
    Баюкая, на любящие руки
    Возьмешь меня и тихо скажешь мне:
    «Не бойся же, – нет смерти, нет разлуки.
    Усни, мой мальчик, баюшки-баю». 

    CXV

    Великого обета не нарушу:
    О, мама, скоро я к тебе приду!
    Как погибающий пловец – на сушу,
    Душа обнимет родственную душу,
    В твоих чертах любимых я найду, —
    Как разрешишь ты все земные узы, —
    Черты моей богини, вечной Музы.

    – конец 1890-х годов

    Примечания:

    42) Волшебница Армида – персонаж из поэмы Торкватто Тассо (1544 – 1595) «Освобожденный Иерусалим». В свои сады заманивала рыцарей-крестоносцев.

    43) По-видимому, имеется в виду Катон Старший (234 – 149 до н. э.) – римский государственный деятель и писатель, поборник общественных интересов и чистоты нравов.

    44) (V в. до н. э.) – римский патриций; по преданию, был олицетворением верности гражданскому долгу, доблести и скромности.

    45) Сцевола, Гай Муций – по преданию, римский юноша-герой, пробравшийся в лагерь этрусков, чтобы убить этрусского царя. Будучи схвачен, сам опустил правую руку в огонь, чтобы показать презрение к боли и смерти.

    Песня: 1 2
    Варианты